[146], псалмы Марчелло[147], оратории Генделя, мотеты Баха. Зато отец Ламбийот[148] со своими вялыми и несложными композициями был у него не в чести, и он гораздо охотнее играл "Laudi spirituali"[149] 16-го века, — церковная красота этих песнопений снова и снова пленяла дез Эссента.
Но он приходил в еще большее восхищение, слушая церковный хор, непременно — что противоречило новым порядкам — в сопровождении органа.
В наши дни церковное пение считается пережитком, достопримечательностью прошлого и музейным экспонатом, хотя когда-то было солью христианского богослужения, душой средневековья. Каноны пелись, и голос поющего, то сильный, то слабый, славил и славил Всевышнего.
Это испокон веков звучавшее пение, мощное в своем порыве и пышное по гармонии, словно краеугольный камень, было неотъемлемой частью старой базилики. Оно переполняло своды романских соборов, казалось их порождением и гласом.
Несколько раз дез Эссент был прямо-таки потрясен необоримым духом грегорианского хорала, когда в нефе звучало "Christus factus est"[150] и в клубах ладана дрожали столбы; или когда органными басами гудело "De profundis"[151], мучительное, как глухое рыдание, пронзительное, как крик о помощи. Казалось, это человечество оплакивает свою смертную долю и взывает к бесконечной милости Спасителя!
В сравнении с этими дивными звуками, порожденными церковным гением, столь же безвестным, как и создатель органа, вся остальная духовная музыка казалась дез Эссенту светской, мирской. В сущности, ни Жомелли[152], ни Порпора[153], ни Кариссими[154], ни Дюранте[155] и, даже в самых замечательных своих вещах, ни Бах, ни Гендель не в силах были отказаться от успеха у публики и отречься, жертвуя красивостями своей музыки, от гордости творца ради полной смирения молитвы. Только в величественных мессах Лесюэра[156], исполнявшихся в Сен-Рошском соборе, церковный стиль был серьезен, царствен и прост и потому приближался к суровому величию старого пения.
И, давно уже, возмущенный вмешательством, — будь то приписки к "Stabat", сделанные Россини или Перголези, — современного искусства в церковное, дез Эссент как чумы бежал духовной музыки, которая благосклонно принималась церковью.
К тому же, подобные опусы, одобренные якобы не ради денег, а для привлечения паствы, стали уподобляться итальянской опере и выродились в гнусные каватины и непотребные кадрили. Церковь превратилась в будуар или, скорее, в театральный балаган: вверху надрывали горло профессиональные актеры, а внизу дамы демонстрировали свои туалеты и млели от певунов-филантропов, нечестивые завывания которых оскверняли священный орган!
Дез Эссент много лет избегал этих богомольных угощений и питался одними лишь детскими воспоминаниями. Он пожалел даже, что несколько раз слушал "Те Deum"[157] великих композиторов. Ведь он помнил восхитительный "Те Deum" в хоровом исполнении и не мог забыть этот гимн, полный простоты и величия. Сочинил его, должно быть, безвестный святой монах, один из многочисленных Амвросиев[158] или Илларионов[159]. Нынешней сложной оркестровой техники и музыкальной механики там не было, зато была пламенная вера и ничем не сдерживаемый порыв души. Казалось, звуки этой проникновенной, благочестивой и воистину небесной музыки возвещают о ликовании, веры всего человечества!
В целом же отношение дез Эссента к музыке противоречило его отношению к прочим искусствам. Что касается духовных сочинений, то он любил лишь средневековую монастырскую музыку. Аскетически закаленная, она невольно действовала на его нервы так же, как страницы некоторых древних латинских книг. И потом, — в чем он признавался себе, — ухищрения современных духовных композиторов были недоступны его пониманию. Во-первых, не испытывал он к музыке той страсти с какой погружался в литературу и живопись. На пианино он едва играл, ноты разбирал с грехом пополам — и все это после нескончаемых гамм в детстве. Не имел он понятия и о гармонии, а также не знал техники в той мере, чтобы, уловив оттенки и нюансы смысла, со знанием дела оценить новизну исполнения.
И во-вторых, концерт — всегда балаган. С музыкой не побудешь дома, в одиночестве, как с книгой. Чтобы насладиться ею, надо смешаться с толпой, битком набившей театр или зимний цирк, где, словно на операционном столе, под косыми лучами. света какой-то здоровяк на радость глупой публике режет воздух бемолями и калечит Вагнера.
У дез Эссента не хватило решимости отправиться туда, даже чтобы послушать Берлиоза, хотя тот и восхищал его порывистостью отдельных своих вещей. Прекрасно сознавал дез Эссент и то, что ни сцены, ни фразы из волшебного Вагнера нельзя безнаказанно отделять от целого[160] его оперы.
Куски музыки тогда, когда они были отдельно приготовлены и поданы на блюде концерта, теряли значение и обессмысливались. Ведь вагнеровские мотивы — как главы книги. Они дополняют друг друга, все вместе ведут к общей цели, рисуют характеры персонажей, передают их мысли, объясняют тайные или явные побуждения. Кроме того, причудливый рисунок лейтмотивов доступен слушателю в том случае, если он знает сюжет, помнит, как складывались и развивались образы героев и окружающей их среды, вне которой они зачахнут, ибо связаны с ней, как ветка с деревом.
Помимо прочего, дез Эссент был убежден, что среди бесчисленных меломанов, по воскресеньям умиравших от восторга в зрительном зале, от силы два десятка человек знали партитуру и в тот момент, когда смолкали голоса билетерш и можно было расслышать оркестр, ощущали, насколько она изуродована.
Правда, французские театры из мудрого патриотизма и не ставили великого немца целиком. Стало быть, для тех, кто оказался не посвященным во все музыкальные тайны и не захотел или не смог отправиться на Вагнера в Байрейт, самый лучший выбор был — сидеть дома. Что дез Эссент и выбрал.
Музыка же старых опер, общедоступная и легкая, его вообще не трогала. Пошлые перепевы Обера, Буальдье, Адана, Флотова[161], расхожие номера всех прочих Амбруазов Тома и Базенов[162] ему претили. Итальянское старье с его слащавостью и плебейской прелестью он также терпеть не мог. В результате дез Эссент совсем отошел от музыки и за долгие годы своего музыкального воздержания с удовольствием вспоминал лишь немногие концерты камерной музыки, где слушал Бетховена и в особенности Шумана и Шуберта. Сочинения и того и другого действовали на его нервы так же, как самые глубокие, самые тревожащие душу стихотворения Эдгара По.
От некоторых виолончельных вещей Шумана он буквально задыхался — так бушевала в них истерия. Но песни Шуберта взволновали его еще сильней. Он весь так и взорвался, и тут же обессилел, словно после нервного приступа, после тайной душевной оргии.
Эта музыка пробирала его до мозга костей, оживляла забытые боль и тоску, и сердце дивилось стольким своим смутным терзаниям и страданиям. Она шла из самых глубин духа и своей скорбью ужасала и пленяла дез Эссента. У него всегда нервно увлажнялись глаза, когда он повторял "Жалобы девушки", потому что было в этой вещи нечто большее, чем отчаяние и стон, было нечто, что переворачивало душу и напоминало об умирании любви в рамке грустного пейзажа.
И когда он вспоминал очарование этой скорбной песни, то ему представлялась окраина города, место невзрачное и тихое, и там, в мягких сумерках, таяли фигуры изнуренных жизнью и смотрящих себе под ноги прохожих, а он сам, полный горькой тоски и совершенно одинокий в этом плачущем пространстве, был сражен жестокой печалью, невыразимой, загадочной, исключавшей всякое утешение и покой. Песнь скорби, как отходная молитва, раздавалась над ним и сейчас, когда он, лежа в горячке, был объят сильнейшей тревогой. Ее причин он не знал и справиться с ней не мог. И в конце концов оставил сопротивление. Мрачный вихрь музыки мчал и мчал его, ас когда на миг ослабевал, то в мозгу вдруг раздавалось медленное и низкое чтение псалмов, и в воспаленных висках словно бился язык колокола.
Но вот однажды утром шум окончательно прекратился. Дез Эссент смог собраться с силами и попросил у слуги зеркало. Однако тотчас и уронил его. Он еле себя узнал: землистое лицо, пересохшие и потрескавшиеся губы, нездорового цвета язык, пятна на коже; кроме того, поскольку за время болезни старик слуга не стриг и не брил его, то он сильно оброс, и на щеках проступила щетина; глаза неестественно большие, влажные, с лихорадочным блеском; словом, на него смотрел косматый скелет. Эта перемена ужаснула дез Эссента еще больше, чем слабость, чем безразличие ко всему и неудержимая рвота при малейшем намеке на пищу. Он решил, что это конец. И упал без сил на подушки, но вдруг, как случается с человеком в безвыходном положении, вскочил с постели, сочинил письмо своему парижскому врачу и велел слуге немедленно отправиться за ним и привезти его непременно, сегодня же.
Вмиг отчаяние сменилось надеждой. Врач был известным специалистом, признанным авторитетом в лечении нервных заболеваний.
— Ведь он вылечил больных куда более безнадежных, — бормотал дез Эссент, — и я непременно через несколько дней встану на ноги. — Потом надежда снова погасла и вернулось отчаяние. За все эти доктора берутся, а про неврозы все равно ничего не знают. Вот и этот туда же: пропишет ему, как всегда, окись цинка, хинин, бромистый калий и валерьяну. "Хотя, как знать, — подумал дез Эссент, вспомнив о лекарствах, — может, они не помогали мне, потому что я пил их не в тех дозах?"