бумагу: искристую, звонкую, немного хрупкую, в составе которой соломинки были заменены золотыми блестками, похожими на взвесь, искрящуюся в данцигской водке.
При таких условиях он обладал единственными книгами необыкновенных форматов, которым он отдавал переплетать Лортику, Трауц-Бозоннэ, Шамболю, преемникам Кане, в безукоризненные переплеты из старинного шелка, из тисненой воловьей кожи, из кожи капского козла, – в гладкие переплеты, с узорами, мозаикой, подбитые объярью или муаром, украшенные по-церковному застежками и углами, иногда даже покрытые блестящей финифтью и оксидированным серебром работы Грюэль-Энгельманна.
Так, он дал напечатать сочинения Бодлера удивительными епископскими буквами старинной типографии Ле Клер, в широком формате, напоминающем формат требников, на очень легкой японской бумаге, ноздреватой, нежной, как сердцевина бузины, слегка розоватого цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный черной бархатной тушью, был переплетен в чудесную свиную кожу, выбранную из тысячи образцов, телесного цвета, с крапинками на месте щетины, украшенную черным кружевом из стали, чудесно исполненным великолепным мастером.
Дез Эссент снял с полки эту бесподобную книгу, благоговейно прикасаясь к ней, – произведения, которые он перечитывал, показались ему проникновеннее, чем обыкновенно, в этой простой, но бесценной раме. Его восхищение Бодлером было безгранично. По его мнению, до сих пор литература ограничивалась исследованием поверхности души или проникновением в ее доступные и освещенные глубины, приподнимая иногда залежи смертных грехов, изучая их рудные жилы, их нарастание, отмечая, как, например Бальзак, наслоение души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, отцовской глупостью, старческой любовью. Это было превосходное изучение добродетелей и пороков, спокойная деятельность просто устроенных мозгов, практическая действительность общих идей, без идеала болезненного расстройства, без стремления ввысь; словом, открытия аналитиков останавливались на добрых или злых мыслях, классифицированных церковью; это было простое исследование, обыкновенное наблюдение ботаника, который следит за предусмотренным развитием нормальных цветов, посаженных в настоящую землю.
Бодлер ушел дальше; он спустился в глубину неистощимого рудника и, через заброшенные или неведомые переходы, проник в те области души, где разветвляются чудовищные произрастания мысли.
Там, за этими пределами, где царят болезненные уклонения, мистические столбняки, горячка сладострастия, тиф преступления, он нашел страшные извилины чувств и мыслей, тлеющих под мрачным колоколом скуки.
Он открыл болезненную психологию ума, достигшего осени своих ощущений; показал симптомы душ, отмеченных скорбью и тоской; поведал о возрастающем гниении впечатлений, когда иссякли энтузиазм и вера молодости, когда не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о перенесенных несчастиях, о пережитых, под гнетом бессмысленной судьбы, оскорблениях.
Он следил за каждой фразой этой грустной осени, глядя на человеческое существо, готовое ожесточиться, способное обманываться, заставляющее свои мысли обманывать друг друга, чтобы сильнее страдать, заранее портя всякую радость анализом и наблюдением.
И в этой раздраженной чувствительности, в этой жесткости размышления, отталкивающего неуместный пыл самопожертвования, благодетельные оскорбления любви к ближнему, он видел, как постепенно возникал ужас старых страстей, созревшей любви, когда один еще отдается, а другой уже насторожился. Когда утомление заставляет искать сыновних ласк, мнимая юность которых кажется новой, и материнской искренности, нежность которой успокаивает и придает, так сказать, интересные угрызения совести за воображаемое кровосмешение. А потом в великолепных страницах рассказывает о своей извращенной любви, раздраженной бессилием, этой опасной лжи, ядовитом и заглушающем боль средстве, призванном на помощь, чтобы усыпить страдание и скуку.
В ту эпоху, когда в литературе скорбь жизни приписывали исключительно несчастиям неразделенной любви или ревности прелюбодеяния, он пренебрег этими детскими болезнями и нащупал более неизлечимые, долговечные и глубокие раны, нанесенные пресыщением, разочарованием и презрением разрушенным душам, которых настоящее мучит, в которых прошлое вызывает отвращение, будущее пугает и приводит в отчаяние.
Чем больше дез Эссент читал Бодлера, тем больше признавал невыразимое очарование этого писателя; в то время, когда стихи служили лишь для описания внешнего вида существ и вещей, он сумел выразить невыразимое, благодаря мускулистому и мясистому языку, и обладал более, чем все, чудесной мощью фиксировать с удивительным здоровьем выражений самые неуловимые, трепетные, болезненные состояния изнуренных умов и грустных душ.
Кроме Бодлера французских книг на его полках было довольно мало. Он оставался равнодушен к тем произведениям, над которыми считается хорошим вкусом умирать со смеху. «Великий смех Рабле» и грубый комизм Мольера не могли развеселить его, и его антипатия к этим фарсам была настолько сильна, что он не боялся сравнивать их, с точки зрения искусства, с шутовскими проделками паяцев, кривляющихся на ярмарке.
Из старой поэзии он читал только Вийона, меланхолические баллады которого трогали его, и иногда отрывки из д’Обинье, который возбуждал его невероятной ядовитостью своих обращений и проклятий.
В прозе его не интересовали Вольтер и Руссо, а также Дидро, столь превозносимые салоны которого казались ему переполненными нравоучительным вздором и глуповатыми поучениями. Из ненависти ко всем этим пустякам он ограничивался почти исключительно чтением христианского красноречия, чтением Бурдалу и Боссюэ, звучные и нарядные периоды которых производили на него особенное впечатление; но преимущественно он наслаждался эссенциями, сгущенными в тех строгих мощных фразах, какие рождал Николь и особенно Паскаль, суровый пессимизм и болезненная скорбь которого производили на него трогательное впечатление. За исключением этих нескольких книг, французская литература в его библиотеке начиналась с нынешнего столетия.
Она делилась на две группы: одна группа заключала в себе светскую литературу, другая – католическую, специальную литературу, почти неизвестную, но собранную старинными букинистами в четырех концах света.
У него хватило смелости бродить по этим склепам, и так же, как в светском искусстве, под гигантской грудой пошлостей он нашел несколько произведений истинных мастеров.
Отличительным свойством этой литературы была постоянная неизменность ее идей и языка; как церковь увековечила первоначальную форму предметов, так же и она сохранила мощи ее догматов и благоговейно охраняла раку, вмещающую их, – ораторский язык великого века. По словам одного из этих писателей, Озанама, христианскому стилю нечего было делать с языком Руссо; приходилось пользоваться исключительно диалектом, выработанным Бурдалу и Боссюэ.
Вопреки этому мнению, церковь довольно терпимо закрывала глаза на некоторые выражения и обороты, заимствованные у светского стиля того же века, и католический стиль был немного очищен от массивных фраз, особенно тяжелых у Боссюэ, от длинных вводных предложений и утомительной связи местоимений; но этим только и ограничивались уступки, другие же, конечно, ни к чему не привели, так как эта проза, облегченная таким образом, принуждена была довольствоваться очень ограниченными темами, которые церковь бралась обсуждать.
Стиль, неспособный слиться с современной жизнью, сделать видимым и осязаемым самый обыкновенный вид людей и вещей, объяснить сложные ухищрения ума, безразличного к состоянию благодати, отличался, однако, отвлеченными темами; как ни один другой язык, он годился для словопрений, для доказательств сомнительных теорий и обладал авторитетом, необходимым для обоснования бесспорной ценности доктрин. К сожалению, и в нем, как и везде, бесчисленная армия педантов заполнила святилище и своим невежеством и отсутствием таланта загрязнила его строгую, благородную осанку; к довершению несчастья, сюда вмешались богомолки, а ограниченные ризницы и глупые салоны превозносили как гениальные творения жалкую болтовню этих женщин.
Из подобных сочинений дез Эссент, ради любопытства, прочел произведения госпожи Свечиной, русской генеральши, жившей в Париже, с которой самые ревностные католики домогались знакомства; ее сочинения наводили на него убийственную скуку, так плохи, так ничтожны были; они напоминали собой эхо, отдающееся в маленькой домовой церкви, где надутые и законсервированные молящиеся бормочут молитвы и в то же время потихоньку спрашивают друг друга о новостях, с таинственным и глубокомысленным видом повторяют друг другу общие места о политике, о предсказаниях барометра и о погоде.
Но были и хуже: лауреатка госпожа Огюста Кравен, премированная французским Институтом, авторша «Рассказа сестры», «Элианы», «Флеранж», поддержанных всей апостольской прессой, возносившей осанны и аллилуйи. Дез Эссент представить себе не мог, что можно писать подобные ничтожности. По мыслям эти книги были так глупы, написаны таким скучным языком, что благодаря этому становились, пожалуй, единственными в своем роде.
Не обладая нетронутой душой и не будучи от природы сентиментальным, конечно, не среди женщин мог найти дез Эссент литературное убежище, подходящее к его вкусам.
Все же он умудрился с терпеливым вниманием отведать сочинений гениальной девицы из группы синих чулков; но все его усилия были напрасны; он уже не мог дотронуться до этого «Дневника» и до этих «Писем», в которых Эжени де Герен без всякой скромности прославляет чудесный талант своего брата, кропавшего стихи, и с таким простодушием, с такой грацией, что нужно дойти до произведений де Жуи и Экушар-Лебрена, чтобы встретить такие же новые и смелые сочинения. Также тщетно старался он понять наслаждение от сочинений, в которых встречаются, например, такие места:
«Сегодня утром я повесила над кроватью папа крест, который дала ему вчера одна маленькая девочка»; «Мими и я приглашены на завтра присутствовать у г-на Рокье на освящении колокола; эта поездка мне нравится»; или отмечают следующие важные события: «надела себе на шею медальон с изображением Пресвятой Девы, присланный мне Луизой, для предохранения от холеры»; или же поэзия такого рода: «О прекрасный луч луны, упавший на Евангелие, которое я читала», – наконец, такие тонкие и остроумные наблюдения: «Когда я вижу проходящего мимо креста человека, который снимает шляпу и крестится, я говорю себе: вот идет христианин».