Наоборот — страница 32 из 35

XV

Вспышка увлечения дез Эссента питательным отваром испарилась. Притуплённая было нервная диспепсия пробудилась снова, к тому же согревающая эссенция пищи вызвала у него в кишках такое раздражение, что дез Эссент вынужден был немедленно перестать употреблять ее.

Болезнь вернулась. Ее сопровождали разнообразные явления. Кошмары, обманы обоняния, расстройства зрения, сухой кашель, внезапная аритмия и холодный пот сменились слуховыми галлюцинациями.

Подтачиваемый сильной лихорадкой, дез Эссент вдруг услышал журчание воды, полеты ос, потом все слилось в один шум, похожий на скрип токарного станка; затем скрип прояснился, ослаб и постепенно перешел в серебристый звон колокольчика.

Дез Эссент ощутил, что его бредящий мозг уносится по волнам музыки и катится в мистическом вихре детства. Он услышал песни, выученные у иезуитов, и, восстанавливая в памяти пансион, капеллу, где они раздавались, явственно увидел стекла огромных окон, разрезающих мрак под высоким куполом, почувствовал запах ладана.

Религиозные обряды отцов-иезуитов совершались торжественно и пышно: превосходный органист и ангельские голоса детского хора превращали службу в прекрасное представление, привлекая публику своей красотой и стройностью. Органист предпочитал старых мастеров и в праздничные дни исполнял мессы Палестрины и Орландо ди Лассо, псалмы Марчелло, оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха, играл преимущественно нежные и легкие компиляции отца Ламбийотта, столь любимого священниками, и гимны «Laudi spirituali»[8] XVI века, красота которых пленяла дез Эссента раз за разом.

Особенную радость дез Эссент ощущал, слушая, в противоречие новым веяниям, песнопения в сопровождении органа.

То, что считалось пережитком, дряхлой, обветшалой формой христианской литургии, архаизмом, для него было символом, неизменным со времен древней церкви, душой Средних веков. Возвышенная, вечная молитва, которую поют, взывая к Всевышнему. Вечный гимн, меняющийся только по согласию с порывами души.

Только эта традиционная мелодия своими мощными унисонами, своими тяжелыми и торжественными гармониями подходила древним базиликам, только она могла оживить звучание молитвы под романскими сводами.

Сколько раз дез Эссент был охвачен и подавлен неотразимым вдохновением, когда «Christus factus»[9] григорианского напева поднималось в неф, столбы которого дрожали среди колеблющихся облаков ладана, или когда одноголосое пение «De profundis»[10] стенало заунывно, как сдерживаемое рыдание, мучительно, как безнадежная мольба человечества, оплакивающего свою смертную участь, взывающего о милосердии своего Спасителя!

Когда величественно звучал орган, аккомпанируя песнопениям, сочиненным создателями столь же безвестными, сколь безвестен создатель изумительного собрания вздыхающих труб, все остальные мелодии казались дез Эссенту излишне светскими, мирскими.

В сущности, во всех произведениях Йомелли и Порпора, Кариссими и Дуранте, в самых удивительных конструкциях Генделя и Баха не было пренебрежения к успеху у публики. В них всегда присутствовали некие красивости, дозволяющие и в молитве предаться гордыне. Только величественные мессы Лесюэра в Сен-Роше сохраняют религиозный стиль, важный и строгий, почти достигающий суровой простоты древнего церковного пения.

Возмущенный этими подделками под «Stabat»[11], выдуманными Перголези и Россини, всем этим коварным вторжением светского искусства в литургийное, дез Эссент держался в стороне от этих сомнительных произведений, терпимых снисходительной церковью.

Алча доходов, говоря, что все совершается только ради привлечения верующих, церковь позволила себе слабость: зазвучали напевы, заимствованные из итальянских опер, гнусные каватины, непотребные кадрили. Церкви обратились в театральные залы, где визжат на сцене теноры, а дамы блистают туалетами, соперничая друг с другом, в будуары, в которых уже никто не слышит великолепия голоса органа.

Он давно не видел смысла принимать участие в благочестивых вакханалиях, оставаясь верным воспоминаниям детства, сожалея только, что слышал некоторые «Те Deum»[12], сочиненные великими мастерами, ибо он помнил тот удивительный «Те Deum» для церковного пения, такой простой, такой величественный, написанный каким-то святым Амвросием или святым Иларионом, который вместо сложных оркестровых средств, вместо музыкальной механики, проявлял горячую веру, исступленную радость, вырывающуюся из души целого человечества в проникновенных, убедительных, почти небесных звуках.

Впрочем, идеи дез Эссента о музыке были в непримиримом противоречии с теориями, которых он держался относительно других искусств. В религиозной музыке он признавал лишь монастырскую, средневековую, истощенную музыку, непосредственно действовавшую на его нервы как некоторые страницы древней христианской латыни; кроме этого, – он признавался в этом сам, – он не мог понять хитростей, которые современные мастера вводили в католическое искусство. И вообще, он не изучал музыки с той страстью, какая влекла его к живописи и литературе. Он играл, как все, на рояле; был способен мученически разобрать партитуру, но не знал гармонии и не владел техникой, необходимой, чтобы действительно уловить нюансы, оценить их тонкость и полностью насладиться всеми ее оттенками.

С другой стороны, нет возможности светскую музыку воспринимать в одиночестве, как книгу, укрываясь в собственном жилище. Следует смешаться с толпой, с публикой, которая осаждает театры и цирки, там, где в мелькании бликов, в духоте, надо присутствовать, чтобы послушать, как человек с фигурой плотника своими сомнительными руладами расчленяет Вагнера на радость бессмысленной толпе.

Нет, у него не хватало смелости нырнуть в толпу даже ради Берлиоза, хотя тот пленил его своими нервными, страстными фугами и восторженностью мелодий. И восхитительного Вагнера дез Эссету не хотелось есть по кусочкам.

Отрывки, вырезанные и поданные на блюде концерта, теряли всякое значение, всякий смысл, потому что, как главы романа пополняют одна другую и стремятся к одному заключению, к одной цели, так же и мелодии служили для обрисовки характеров действующих лиц, для воплощения их мыслей, для выражения их побуждений, явных или тайных, а их искусные постоянные возвращения понятны лишь тем слушателям, которые следят за темой с самого ее начала и видят, как постепенно определяются и вырастают действующие лица в той обстановке, из которой их нельзя вырвать, не обескровив их, подобно ветвям, отрезанным от дерева.

Среди этой толпы меломанов, думал дез Эссент, прыгающих от восторга на скамьях по воскресеньям, едва ли двадцать человек знали партитуру, которую уродовали, когда капельдинерши умолкали, давая возможность слушать оркестр.

Если Вагнера не ставят целиком на французской сцене из патриотических соображений то, чтобы проникнуться смыслом его музыки, следует слушать его оперы, отправившись в Байрейт. А можно остаться дома. Что дез Эссент для себя и выбрал.

С другой стороны, более легкая и популярная музыка и самостоятельные отрывки из старых опер не очень привлекали его; жалкие вокализы Обера и Буальдьё, Адана и Флотова и общие риторические места; которых держатся Амбруаз Тома и Базен, были также противны ему, как и устарелое жеманство и простонародная грация итальянцев. Он решительно отдалился от музыкального искусства, и в течение нескольких лет, пока длилось его отречение, он с удовольствием вспоминал только несколько сеансов камерной музыки, когда он слушал Бетховена и особенно Шумана и Шубертат которые размягчали его нервы, как самые интимные и самые вымученные поэмы Эдгара По.

Некоторые партии для виолончели Шумана заставляли его задыхаться – так в них мощно звучала его истерия; но особенно песни Шуберта возбуждали его, выводили из себя, потом расслабляли, как после нервного приступа, после мистической пирушки души.

Эта музыка, вибрируя, проникала в него до мозга костей, наполняя сердце безотчетной печалью, оживляя забытые горести и страдания. Эта музыка исходила из глубин души, очаровывала его и ужасала. Никогда не мог он без нервных слез повторить «Жалобы девушки», в этом рыдании было нечто большее, чем сокрушение, что-то своей возвышенностью разрывавшее сердце, как конец любви на фоне грустного пейзажа.

И всегда, когда он вспоминал их, эти изящные и мрачные жалобы вызывали перед ним пейзаж пригорода, скудный, безмолвный пейзаж, где в сумерках бесшумно терялись вдали, сгорбленные, вереницы людей, изнуренных жизнью, а он, напоенный скорбью, напитанный отвращением, чувствовал себя, в неутешной природе, одиноким, совершенно одиноким, подавленным невыразимой меланхолией, упорною скорбью, таинственная сила которых отвергала всякое утешение, всякое сожаление, всякое успокоение. Подобно похоронному звону, эта песнь отчаяния осаждала его теперь, когда он лежал, изнуряемый лихорадкой и волнуемый тоской, тем более неисцелимой, что была неясной ее причина.

Затянутый в поток заунывной тоски вспомнившейся музыкой, он отдался течению псалмопения, медленно и тихо поднявшегося в его голове, и ему казалось, что в виски ему ударяют языками колоколов.

В одно прекрасное утро звуки замолкли; дез Эссент почувствовал себя лучше и приказал слуге подать ему зеркало; но оно сейчас же упало у него из рук: он едва узнал себя. Лицо стало землистого цвета, сухие, распухшие губы, сморщенный язык, морщинистая кожа; волосы и борода, не бритая за все время его болезни, еще больше увеличивали ужас этого ввалившегося лица, расширенных, влажных глаз, горевших лихорадочным блеском на черепе с торчащими волосами. Настолько сильно изменившееся лицо испугало его гораздо больше, чем слабость и рвота, не позволявшие ничего есть, больше, чем маразм, в который он был повергнут. Он посчитал себя умирающим; потом, несмотря на изнеможение, подавлявшее его, сила человека, попавшего в безысходное положение, заставила его подняться, дала ему силу написать письмо своему парижскому доктору и приказать слуге сию же минуту отправиться за ним и привезти его во что бы то ни стало, в этот же день.