[705], он приказал поставить рядом со скульптурным портретом Брута портрет Цезаря. Он воздавал теперь почести Тюренну, Генриху IV, Жанне д'Арк. Себе он уготовил роль высшего национального арбитра: он стоит над партиями, он выше партий, он представляет и защищает интересы нации в целом.
Так крепкая авторитарная власть, которую он цепко удерживал в своих руках, получала возвышенное и благородное обоснование. Первый консул — это воплощение нации; это собственно сама нация в ее персонально^ выражении. Военная слава, которая его украшала (Маренго теперь безоговорочно преподносилось как великая победа, а тень Дезе становилась все бледнее), придавала этому живому национальному символу величественный и грозный характер.
Конечно, то была подмена принципов народного суверенитета гиперболизированным национальным принципом, отождествляемым с властью Цезаря. В конечном счете это было идеологическим обоснованием цезаристской диктатуры. Но многие ли добрались до сути?
В один из воскресных дней 1801 года над Парижем понеслись певучие, мерные звоны больших колоколов собора Парижской богоматери. Они молчали более десяти лет, как безмолвствовало и большинство колоколов почти во всех церквах Франции. Первый консул оживил церковные колокола, и их звон раздавался над всей страной.
Был ли он сам религиозным, верующим человеком? Нет, конечно. Искренний почитатель в юности Вольтера и материалистов, поклонник Руссо должен был относиться к церкви, к религии крайне скептически. До некоторых пор она его вообще не интересовала. Но он хорошо знал, что зазвонивший над селами и городами Франции певучий голос колоколов будет встречен радостными улыбками почти всех французских женщин, да и многих мужчин — крестьян и горожан. Он знал, что такая простая мера, как восстановление старого, привычного дня воскресенья вместо непонятного и трудно воспринимаемого десятого дня декады, была встречена всеобщим удовлетворением. Жизненный опыт убеждал в том, что религия и церковь остаются огромной силой, и трезвым своим умом он пришел к выводу, что этой силой не следует пренебрегать.
Что привело его к этим заключениям? Вероятнее всего, его натолкнул на мысль о необходимости пересмотра церковной политики опыт Италии и Египта. В 1796–1797 годах в Италии он убедился, что, воюя против церкви, он восстанавливает против французов народ, прежде всего крестьянство, всецело находившееся под влиянием священников. Еще нагляднее то же могущество церкви он почувствовал в Египте, столкнувшись с арабами-магометанами. С первых же своих обращений к египетскому населению он заявил, что относится с глубочайшим уважением к Корану. Но если публично провозглашать глубокое уважение к магометанской религии, то почему отказывать в уважении религии католической? Неотразимая логика этих рассуждений дополнялась с некоторых пор иными вескими аргументами. В Италии, Египте политика Бонапарта была направлена на то, чтобы нейтрализовать, обезвредить церковь. Но с тех пор как ходом вещей он, Бонапарт, стал главой французского государства, было логично и целесообразно сделать следующий шаг — поставить церковь на службу государству, превратить ее из нейтральной или враждебной силы в союзника, опору режима.
Этот крутой поворот в политике по отношению к церкви должен был натолкнуться на возражения, на оппозицию. «Идея восстановления прав папы над французами находилась в прямом противоречии с общественным мнением и духом времени»[706],— говорил Шапталь. Десять лет французский народ воспитывали в убеждении, что церковь — оплот тиранов и что священнослужители — злейшие враги революции. То была непререкаемая революционная традиция, и она считалась неоспоримой для всех республиканцев, и для республиканской армии в особенности. Но не только истинные республиканцы должны были встретить в штыки политику примирения с церковью. В ближайшем окружении Бонапарта были люди, имевшие веские причины противиться союзу с церковью. Морис Талейран, бывший епископ Оттенский, внесший в ноябре 1789 года предложение отобрать у церкви все ее имущество, именно поэтому не хотел восстановления влияния церкви: он не ждал для себя от этого ничего хорошего. По тем же мотивам повороту в церковной политике противился и Фуше — бывший священник, а затем гонитель церкви и поборник дехристианизации: он не мог рассчитывать на симпатии церковников. Заигрывание с церковью шокировало ученых Института: высшее научное учреждение Франции было центром безбожия. Все «идеологи» были против церкви, они отстаивали традиции философии XVIII века, дух вольтерианства, свободомыслия.
Бонапарт пренебрег всем этим. Важнее, чем. недовольство элиты, для него были поддержка и сочувствие крестьян. Бонапарт в данном случае обращался не столько к рассудку крестьян, сколько к их предрассудкам. Он был уверен, что восстановление церкви в правах будет с удовлетворением встречено крестьянством. Важнее же всего было то, что церковь становилась существенной опорой режима. Священники будут дополнять префектов. В их лице Бонапарт получал внешне независимую, а потому еще более ценную разветвленную сеть агентов консульского режима. Таковы были мотивы, предопределившие восстановление католической церкви как государственной религии. Конкордат 15 июля 1801 года, подписанный Бонапартом и папой Пием VII, официально восстанавливал во Франции поддерживаемый государством культ католической церкви[707].
В воспоминаниях, продиктованных на острове Святой Елены, да и ранее, в годы консульства и империи, Бонапарт обычно объяснял свои успехи тем, что ему покровительствовала его «звезда». Он верил в свою звезду, то есть в свою судьбу, и звезда его не оставляла, не отворачивалась от него. В этих суждениях своеобразно сочетались корсиканское искреннее суеверие и лукавая, расчетливая мистификация.
В действительности успехи, сопутствовавшие до определенного времени военной и политической деятельности Бонапарта, как уже говорилось, объяснялись рядом причин. О некоторых из них уже было сказано. По ходу изложения здесь уместно обратить внимание еще на один частный фактор, облегчавший Бонапарту выполнение задач, которые он ставил перед собой.
Непрерывно расширявшийся круг вопросов в политической, государственной, дипломатической, военной, административной, юридической сферах деятельности, с которыми он сталкивался как первый консул, поглощал все его время и внимание. Но даже при его огромной, фантастической работоспособности (он по-прежнему, как в Оксонне, вставал в четыре-пять часов утра и сразу же принимался за работу) ему не хватало времени на все. Он все шире прибегал к помощи близких ему людей — друзей юности, которым он полностью доверял.
Их было не так уж много: это не раз упоминавшиеся Дюрок, Ланн, Бертье, Жюно, Мармон, Мюрат, Лавалетт. После Маренго к ним присоединились Савари, отчасти Рапп и Реаль. Четыре-пять лет назад большинство из них были мальчишками: они носили эполеты лейтенантов и капитанов, не задумывались над завтрашним днем; они, может быть, даже и не мечтали о большой карьере. Но с тех пор как судьба свела их с Бонапартом, в жизни молодых офицеров все изменилось — их имена стали окружать почет и слава, они носили шитые золотом генеральские мундиры и эполеты, командовали дивизиями, корпусами, их знала вся страна.
Эти люди из ближайшего окружения Бонапарта — люди первой итальянской кампании — безгранично верили в гений Бонапарта, и он им доверял. Некоторые важные дела, которые он сам не успевал довести до конца и не доверял министрам, он поручал своим ближайшим сподвижникам. Сложные дипломатические миссии Бонапарт поручал Дюроку, и «солдат Дюрок», как он сам о себе говорил, превосходно с ними справлялся. Сведущие люди знали, что мнение Ланна или мнение того же Дюрока для первого консула гораздо весомее, чем мнение официального должностного лица — министра, а иногда второго или третьего консула.
Но и этих близких ему помощников не хватало для управления огромной и всевозраставшей государственной машиной, и Бонапарт привлек в качестве ближайших сотрудников ряд новых людей. Он учредил должность государственного секретаря. На нем лежали обязанности регулирования и координации всей межминистерской деятельности. На эту должность был назначен Маре — всегда корректный, пунктуальный, точный во всех мелочах, своего рода Бертье гражданского ведомства[708]. Вопросы юридического порядка, гражданского законодательства он передоверил Камбасересу, сохраняя, однако, за собой право последнего слова. В Государственном совете, ставшем главным правительственным органом консульского режима, он прислушивался к мнению Редерера, Реньо де Сент-Анжели, Шапталя, Тибодо. Более всех иных он ценил мнение Редерера: он его считал — с должным основанием — одним из самых умных и проницательных сотрудников. Слишком своевольного младшего брата Люсьена он убрал с поста министра внутренних дел и назначил на эту ответственную должность Шапталя.
Бонапарт знал, что Шапталь не принадлежит к числу его почитателей; позже он стал почти открытым противником первого консула. Но он ценил в Шаптале иное: Шапталь был одним из крупнейших ученых своего времени. Выдающийся химик, автор ряда важных исследований, Шапталь был и крупным организатором. Во время революции он сумел наладить в большом масштабе производство пороха в Гренельском лагере. Бонапарту не повезло с Лапласом; но от идеи, чтобы министерством внутренних дел управлял ученый, член Института, он не отказался. Шапталь полностью оправдал его надежды. Его деятельность как министра была в высшей степени плодотворной.
Бонапарт всегда питал к науке и людям науки глубокое уважение. Он его сохранил на всю жизнь. Он требовал уважительного отношения к науке и от других. Неосведомленность, некомпетентность в научных вопросах, тем более невежество были в его глазах непростительным пороком. Однажды Бернарден де Сен-Пьер, автор «Поля и Виржинии», прославленный писатель, чей талант Наполеон высоко ценил, пожаловался Бонапарту на то, что в Институте, членами которого они оба состояли, к нему относятся без должного уважения. Наполеон на минуту задумался. «Скажите, — спросил он п