Она сидела около стола и своими большими глазами неподвижно и как-то безумно смотрела на нас.
— Ишь ты стерва, — сказал, сплюнув, надзиратель, — все хвостом вертишь, проклятая, а теперь, небось, обалдела. Пойдемте, ваше благородие. Плюньте на нее! Я вас все-таки провожу.
— Вы уходите, — ответил я ему, — а я один пойду отсюда. Нельзя же оставить ее в таком состоянии.
— Как прикажите ваше благородие. Счастливо оставаться!
Он вышел, но проходя мимо Соломонии не удержался, чтобы еще раз не бросить ей:
— Уу… Вертихвостка!
Я заговорил с ней, но она оставалась все такой же неподвижной и взгляд ей был все такой же стеклянный и безумный. И тут я только заметил, что на нее нашло что-то вроде столбняка.
Кругом никого не было. Я выбежал в сени и достал воды; взбрызнул ее, а так как рот ея был судорожно сжат, то чуть ли не силой влил ей в него немного воды. Она мало по малу пришла в себя и, наконец, грубо и дерзко вскричала:
— Ну, что же, арестуйте меня, что ли!
Я ей ответил, что то не мое дело.
— А ваше дело какое? — кричала она. — Вы также бить меня хотите? Нате, бейте, бейте, — и она стала рвать на себе свое платье, и в каком-то исступлении продолжала кричать. — Бейте за то, что я любила его одного, бейте за то, что я даже убивать и грабить хотела, лишь бы ему свободу добыть. Бейте меня! Ведь бил же меня здесь солдат мужик!
Исступление ея кончилось ужасными рыданиями, причем все ея тело конвульсивно вздрагивало. Наконец она немного успокоилась и спросила меня, что же теперь ей будет, не арестуют ли ее. Я ответил, что не желаю ей зла. Она дала мне слово, что поедет в Кутаис, где у нее остался отец. Немного погодя я ушел к себе домой, а на другое утро я посадил грузинку на пароход, отходивший в Тюмень.
Денег для нея мы накануне собрали в клубе.
На пароходе она долго плакала и посылала все время поцелуи по направлению каторжной тюрьмы.
Пароход ушел… мне думается, что она много любила и много простится ей за это.
Когда я, на другой день, сообщил смотрителю тюрьмы, что отправил ее из Тобольска на родину, он мне сказал:
— И охота вам возиться со всякой дрянью…
Это было в кабинете начальника каторжной тюрьмы.
Я чуть не целый день провел в тюрьме, обходя камеры арестантов и беседуя с ними в своей погоне за песнями.
Толстый и довольно добродушный начальник тюрьмы Адриан Федорович сам собирался уходить.
Прощаясь с ним, я шутя сказал:
— Ну, теперь вы, значит, nach Hause, да и закусите как следует?
— Какой там «закусите»! — воскликнул он. — Я сегодня нарочно пораньше пообедал, сейчас хочу заснуть часик-другой.
— Что вы! — удивился я. — Теперь еще 7 часов нет.
— А вы, что думаете, ведь мне сегодня ночью и лечь-то не придется.
— Почему? — спросил я.
— Да вы разве ничего не знаете? — удивился, в свою очередь, Адриан Федорович. — Ведь Матохину-то капут, вчера приговор был конфирмован, а сегодня на рассвете… — и он красноречиво провел рукою кругом шеи.
— Да неужели… — я не договорил.
— Да-с, голубчик, — подтвердил Адриан Федорович, — Матохину на рассвете предстоит неприятная процедура… — Он помолчал и, немного погодя, прибавил: — А он про вас спрашивал. Если хотите, я вам дам пропуск.
— Пожалуйста, дайте, — попросил я.
Адриан Федорович быстро написал мне пропуск к Матохину, и я с этой бумажкой вернулся обратно в тюрьму.
Решив посетить несчастного, я хотел узнать, быть может, у него есть какия-нибудь пожелания перед «этим» или, может быть, он хочет передать что-либо своим близким в России. Матохин был родом из г. Костромы.
Про него я знал только следующее:
Матохин даже между каторжанами считался чем-то исключительным по своей жестокости. Он вырезал с товарищем в России целую семью, причем не пожалел даже малолетних детей, а в Сибири, во время побега, искромсал ножом, по его собственному признанию, более 8 человек. Будучи вновь схвачен, он был присужден к бессрочной каторге и состоял под особым наблюдением. Это был человек еще не старый, лет 40–42, средняго роста, коренастый, с черными вьющимися, как у негра, волосами и с маленькими, острыми, вечно бегающими глазами. Матохин, вероятно, кончил бы свою жизнь просто на каторге (бежать еще раз ему уже не удалось бы — слишком за ним внимательно смотрели), если бы не выкинул «штуки», повергшей в изумление всю каторгу.
Как-то, по окончании вечерней поверки Матохин, безо всякой ссоры, так, здорово живешь, всадил нож прямо в сердце одному из арестантов. Это убийство поразило всех своей нелепостью и бессмысленностью. Убитый им каторжанин был из другой камеры, и Матохин его почти не знал.
Спрошенный на суде о причинах убийства, он угрюмо молчал и, наконец, только ответил:
— Так нужно… Нельзя было… Подошла моя пора…
Больше от него ничего не добились.
Арестанты были страшно озлоблены на Матохина за это убийство и своим судом решили убить его, если он снова попадется среди них.
А военный суд присудил Матохина к смертной казни через повешение. Приговор уже был утвержден, и часы Матохина сочтены.
Вот все, что я знал о нем.
Я пошел по мрачным коридорам углового здания тюрьмы, где меня встретил старший надзиратель.
— Вот, — сказал я, — пропуск для меня в камеру № 38.
— Пожалуйста. Я вам отворю и подожду около двери. Там ведь у нас птица сидит, настоящая… Если чуть что — вы только крикните…
Подойдя к камере № 38, надзиратель сперва взглянул через «волчок», а потом быстро отворил дверь.
Так как Матохин был «на особом положении», то для него отвели одиночку. Камера была крошечная. Стояли там нары, деревянный столик и деревянный стул. Больше ничего.
Было темно, так как ламп в коридоре еще не зажигали.
Когда я вошел, осужденный в ручных и ножных кандалах лежал на нарах. Он быстро поднялся на локте, но узнав меня, сел. Я подошел к нему.
— Здравствуйте, Матохин, — сказал я. — Что? Как? Здоровы?
— Здоров-то здоров, — ответил он мне, — но ежели песен ищете, то проходите дальше. Моя песенка спета.
— Боже! — подумал я. — И этот человек шутит.
— Да вы разве что-нибудь особенное узнали, Матохин? — осторожно спросил я его.
— Да особеннаго ничего… Но только меня, должно быть, сегодня ночью вздернут…
Я даже отшатнулся.
— Так что же, — продолжал Матохин, — это, по-моему, правильно. Они бы попались мне, я бы их всех зарезал. Попался я им — они меня вздернут. Чего проще!
Он угрюмо замолчал.
— Но послушайте, Матохин, — начал я. — Мне смотритель сказал, что вы пожелали меня видеть т. е. вы, по крайней мере, спрашивали обо мне. Ну, вот и скажите мне на милость, для чего убили вы этого нечастного Беккера (так звали покойную жертву)? Хоть бы и на каторге, а жили бы да жили, а там кто знает… Ну, скажите, для чего нужно это было делать?
— Да такая уж вышла планида… Пришла пора… — заладил Матохин, как бы нехотя.
— Да перестаньте, — перебил я его. — Какая там «планида»! Что за «пора»! Бросьте дурачиться, Матохин! Даю вам слово, что, если вы мне все расскажите, я унесу вашу тайну с собой в могилу и никому ее не открою.
Он молчал.
— Может быть, у вас были какие-нибудь давнишние счеты с Беккером? Да, наконец, может быть, вы ему, отомстили за какого-нибудь товарища? — допытывался я.
— Вот все с этим также и на суде ко мне приставали. Скажи, да скажи! Вынь да положь! Тайна да тайна! А тайны тут никакой нет. Беккера я почти что не знавал и сердца к нему не имел. Подвернулся человек — и все тут. Не попадайся! — как-то грозно сказал Матохин.
— Но ведь это же дико! Нелепо! — вскричал я.
Он опять промолчал.
— Видите ли, — начал он, наконец, — я с малолетства имею страсть к этим делам. Отца и матери я не знавал. Мальчишкой по деревням бегал, приют имел, где пришлось. Рано у меня эти замашки проявились… Любил я шибко — взять хотя бы кошку или мышонка да помучать… А то у таракана или, скажем, у бабочки то одну, то другую ногу отрывать — потеха! — бьется, да ничего сделать не может. А лет девять мне было, как ножичком искромсал котенка. Ну, и смеха тут было!.. Хоть и драли же меня за это! А там и пошло… Людей-то я начал резать уже к 20 годам, после того, как в Туле служил на бойне. Попался и пошел по Владимирке. Ну, вот, нынешний год все чувствую себя неладно. Не сплю, не ем, да все какие-то зеленые круги перед глазами вертятся, мутно стало мне. Это, значит, приходит пора моя… крови бы… Ну вот и случилось дело… а против Беккера я ни-ни… Даже жаль, сказывают, парень ничего был… А мне после этого точно полегчало, сплю хорошо, ем хорошо, будто камень с меня упал. Знатно поправился.
— Боже мой, — подумал я, — и этого человека вешают, вместо того, чтобы лечить!
— Скажите, Матохин, — спросил я его, — не говорил ли с вами когда-нибудь доктор?
Он даже ухмыльнулся.
— Да что я за барин такой! Плетьми да розгами больше пользовали, — сказал он. — Сегодня, небось, и вылечат в конец. Ну, спасибо, что зашли. Теперь бы мне маленько соснуть.
Я понял, что ему не до разговоров, и сказал:
— Ну, до свидания пока, Матохин.
— Нет уж, прощайте, — ответил он.
— Может быть, вы чего-нибудь особенно хотите или имеете передать, я бы с удовольствием…
— Да чего мне еще желать… Кажись, все устроено по чести. Разве бы… вот, если милость ваша будет… Сказывали, видите ли, что со мною вместе выведут и товарищей — смотрите, мол, чтобы неповадно было… так вот, боюсь, не сдрейфить бы мне… а то ребята смеяться будут… Так вот, мне водочки бы… так, знаете, для форсу, для куражу, что ли…
— Постараюсь достать, — сказал я и вышел из камеры.
Я решил, во что бы то ни стало, исполнить желание Матохина и с этой целью пошел на квартиру смотрителя.
На мой звонок сам Адриан Федорович отворил мне дверь. Он был без кителя и немного удивился моему приходу.
— А я только что собирался прикорнуть, — встретил он меня.