Напрасные совершенства и другие виньетки — страница 13 из 53

1955 г. Слева направо: А. Чудаков, Н. Горбаневская, С. Неделяева, В. Львов, А. Жолковский, И. Тарахтунова (потом Жолковская, сейчас Гинзбург), М. Хан-Магомедова (Чудакова)


Была ли там более далекая перспектива – заведование сектором, докторская степень, мантия академика, – не помню. Но эта прикладная арифметика врезалась в память сразу. Стояла легендарная “оттепель”, мы мечтали об открытиях, о дальних странах, некоторые, рискуя, подписывали письма протеста, а она озабоченно делилась со мной бухгалтерскими расчетами.

Стесняться их ей в голову не приходило. Она была красивая женщина, и я питал к ней романическую слабость, не мешавшую мне, впрочем, увлекаться, жениться и расходиться, неизменно сохраняя рыцарское поклонение ей, служившее предметом доброго юмора между мною, ею и ее мужем, как и она, будущим членкором. Но ее слов о средней скорости продвижения по службе я никогда не забывал. Они помогали относиться к собственным слабостям с отстраненной снисходительностью, с некоторым, что ли, почтительным удивлением, что вот, оказывается, бывают слабости и посильнее.

Ну, о ней, наверное, довольно, ее на картинке нет. Ее пессимистические выкладки не подтвердились, зато оправдал себя стоявший за ними взгляд на вещи, и она теперь занимает все мыслимые руководящие должности в нашей профессии – и у себя в секторе, и в фондах, ведающих грантами, и в главном филологическом журнале.

О Мариэтте тоже можно считать, что сказано достаточно, не здесь, так в других виньетках. С поставленной ею перед нами задачей сама она явно справилась.

Но и остальные не то, чтоб подкачали. Так, вторая справа – это, через пару лет, Ирина Жолковская, а потом многие годы Арина Гинзбург, крепкий диссидентский орешек. Овдовев в 2002-м, она продолжает жить в Париже; мы регулярно беседуем по телефону. Недавно мне потребовалось свидетельство о нашем разводе. Но она могла предложить только косвенное доказательство – бумагу о ее вступлении в брак с з/к Александром Гинзбургом в мордовском лагере и потому на мордовском языке.

Третий справа – я, в синем берете, выдающем мои уже тогда западнические настроения.

Немного позади, в кепке, сидит Володя Львов, непонятно как попавший в эту просвещенную компанию. Он вообще держался загадочно. Рассказывая на комсомольском собрании курса свою биографию (в связи с выдвижением его кандидатуры на какой-то пост), он, среди прочего, дал с трибуны Коммунистической аудитории такую справку:

– Отец – директор одного из московских заводов.

Ходил упорный слух, что он стучит, справедливый ли, неизвестно, но казавшийся убедительным и способный, кстати, объяснить его странное присутствие на снимке. Мы со Щегловым посвятили ему издевательский (но не по стукаческой линии) сонет-акростих в курсовой стенгазете.

А потом, где-то в конце шестидесятых, я столкнулся с ним у метро “Новокузнецкая”. Он был все такой же. Его постный, якобы непричастный, но все равно подозрительный вид вызвал у меня знакомое раздражение, и я опять принял боевую стойку.

Умолчав о своем научном подвижничестве, я кивнул на внушительное здание Радиокомитета и сказал, что вот иду со службы, из редакции вещания на Африку. Он, поведя головой в сторону располагавшегося немного подальше здания, очень похожего на наше, сообщил, что работает “в Комитете”. Что это был за комитет, не помню, да толком не знал и тогда; кажется, Госкомитет по внешним связям. Но пропустить мимо ушей формулировку “в Комитете” я не мог: слишком уж явно была она из той же колоды, что “на одном из московских заводов”, – с тем же неопределенным артиклем, дескать, знаем, не протрепемся, в государственные тайны посвящены недаром.

Я решил зайти с козырей, предоставленных в мое распоряжение мизансценой – соседством и чуть ли не двойничеством двух Комитетов. Так сказать, Госкомитет на Госкомитет – чья возьмет.

– Ого, – почтительно проинтонировал я. – Платят, наверное, неслабо?

Он назвал приличную сумму, до которой мне, с моей нищенской ставкой в лаборатории плюс полставки на Радио, было далеко.

– Как? Всего только? Ну, ты этого так не оставляй. Ладно, я побежал.

Больше мы не встречались. Кто его знает, может, он и не посрамил нас – приватизировал один из московских заводов или государственных комитетов?!

Третья слева – Света Неделяева, девушка молчаливая и скромная, но очень серьезная. Кстати, только она одна из всех четырех женщин (и подобно всем трем мужчинам) не смотрит в объектив, задумавшись о своем. На курсе она свела дружбу с нашим сокурсником Ауртни Бергманном, занялась исландским и стала профессиональной переводчицей с этого языка. Тоже не подвела.

Следующая, в большой кепке а-ля Гаврош и единственная улыбающаяся, – Наташа Горбаневская, в будущем героиня сопротивления и известная поэтесса, а тогда – просто свой парень, подающее надежды молодое дарование. Слегка косой и сильно картавящей коротышке неавантажного вида, ей в жизни предстояло преодолеть немало, но доверие Мариэтты она оправдала с лихвой. И по мере роста своей славы становилась все более невыносимой.

Крайний слева, наполовину срезанный кадром, в кепке задом наперед, подчеркнуто безразличный к своей пресноватой внешности (да еще и моргнувший перед камерой), – Саша Чудаков. Ныне покойный, он получил полное признание еще при жизни, причем не только как чеховед, но и как прозаик-мемуарист. О нем я тоже уже писал. Добавлю, пожалуй, что с Мариэттой их объединял мощный растиньяковский драйв – нацеленность на столичную карьеру, общение с великими, овладение высотами профессионального и житейского успеха. Саша добился принятия в аспирантуру академиком Виноградовым, близко познакомился со Шкловским, Мариэтта была вхожа к вдовам Булгакова и Зощенко… На похоронах Бахтина они присутствовали оба, и не просто присутствовали, а несли самый гроб.

…Нет, снимок ничего. Вот где он сделан, не соображу. То ли в колхозе, то ли в турпоходе. Одеты все в черное и серое, трава жухлая, неба в кадре нет, лица без улыбок. Скромное обаяние шестидесятых.

Ультима Фульбе

В один год со мной (1962) в аспирантуру ИВЯ по африканистике поступил Алеша Тарасов. Он был преподавателем немецкого языка в Инязе, но решил попытать нового счастья и нацелился на никому у нас не известный язык фульбе.

Тарасов был крупного телосложения, с большой головой, какая бывает у способных и откормленных детей из хороших семей, черноволосый, с красивым смуглым цветом лица. Большая родинка на левой щеке тоже говорила о породе.

Занимаясь в аспирантуре, мы периодически обменивались опытом изучения избранных языков. Я делился проблемами с сомали, Юра Щеглов – с хауса, Тарасов – с фульбе. И тут мы с Юрой заметили, что Тарасов никак не может остановиться на каком-нибудь одном названии своего языка. Один раз он говорил: “Я познакомился с двумя носителями фульбе”, другой раз: “Фула – интересный язык”, при следующей встрече: “Сейчас я занят вопросом о диалектах фульфульде”, а через день: “Собираюсь работать с делегацией на пёль”.

Хотя все эти названия (и еще несколько) действительно фигурировали в литературе (отражая, среди прочего, прохождение термина через разные языки западных лингвистов), у Тарасова в их беспрестанной чехарде проглядывало что-то странное. Мы с Юрой облюбовали самое звучное из них и говорили, что Тарасов – крупнейший советский фульфульдист. (Он был и единственным.)

Хохма оказалась невеселой – Тарасов вскоре без всякой видимой причины покончил с собой. Говорили, что его отец-океанолог (породистость подтвердилась) находился в это время в плавании, где-то в Тихом океане. Друзей у Тарасова не было.

С тех пор прошло много лет. Я выучил, отчасти описал и полностью забыл сомали, Юра изучил хауса и литературу на нем, напечатал об этом книги – и тоже перешел к другим темам. А недавно вообще умер.

За полвека ряды моих сверстников поредели основательно, но тогда впервые вдруг оказалось, что раньше всех гибнут совершенно вроде бы здоровые, яркие, отборные – отмеченные роком. Легкая сумасшедшинка была ведь не только в обсессивном перебирании пряных лингвонимов, но уже и в самом выборе языка – не манящим ли дуновением этих эф, этих у, этих эль навеянном?

Портрет неизвестной

Мы виделись ровно один раз – и один раз коротко говорили по телефону. Это было очень давно, полвека назад. Время не щадит ни лиц, ни имен, хотя кое-что иногда – чрез звуки лиры и трубы – остается.

Имени ее я не помню, а фамилии не знал и тогда. Она жила где-то в арбатских переулках, но адреса я не помню тем более. Так что, если бы мне вдруг захотелось во искупление давней вины что-нибудь ей завещать, на исполнителей моей последней воли легла бы непростая задача по ее отысканию. Впрочем, вины там было немного, а то и вовсе не было. Найти же наследницу можно было бы разве что через Окуньковых – при условии, что и она, и они меня переживут.

Ситуация – как в анекдоте про пассажира, который пошел в вагон-ресторан, поел и выпил, а потом сообразил, что не знает даже номера своего вагона, не говоря о купе. Проводник спрашивает, помнит ли он хоть что-нибудь, какие-нибудь приметы. Как же, говорит пассажир, помню. Там перед окном был очень симпатичный пейзаж – березки, озеро. Ну, вагонов в поезде обозримое число, так что у него все шансы воссоединиться со своим купе и багажом. И он ясно держит в памяти прелестное озеро – а я? Почти ничего.

Что же я все-таки столько лет помню? Какой-то абрис, туманный силуэт в зеленых тонах при вечернем освещении и, конечно, punch line, ту словесную пуанту, ради которой и берусь за перо (за клаву, как выразилась одна оригиналка уже в текущем столетии). Вербальные осколки прошлого в моем филологическом мозгу застревают прочно. Не могу, например, забыть, что сказал мне соученик по группе бального танца при Доме ученых Боря Лакомский (с ударением на “о”). Ему, как и всем нам, было четырнадцать, но он был уже жутко взрослый, в костюме, при галстуке, темноволосый красавец с уверенными манерами. Я что-то нескладно пошутил по поводу него и его партнерши, на что он со светской улыбкой повернулся ко мне и произнес: