Напрасные совершенства и другие виньетки — страница 34 из 53

Этот механизм компенсаторной любезности хорошо знаком мне по внутреннему опыту. Наблюдая его теперь вчуже, я мог убедиться, что компенсация компенсацией, но нанесенной травмы она не снимает.

На следующий вечер мы вернулись довольно рано, так как попали под холодный дождь со свирепым чикагским ветром и мечтали оказаться наконец под кровом. Однако пробраться в дом нам удалось не сразу – хозяйка замахала руками, требуя все мокрое сбросить при входе. Мы повиновались, дивясь единству ее образа – тяжелому наследию то ли викторианских табу, то ли чикагского гангстеризма.

Оставив туфли и зонтики в холодном тамбуре, мы на цыпочках двинулись к себе, но были остановлены хозяйкой, объявившей, что лишних подстилок для меня нет и не будет, а такого, чтобы постояльцы сами переставляли мебель (один сундук мы, расчищая плацдарм, действительно, сдвинули в сторону), не бывало за всю историю этого заведения.[48] Я еще раз сослался на свою хрупкую спину, и мы трусливо ретировались. Угроза выселения повторена не была.

Размышляя о глубоко неамериканском поведении хозяйки, я не мог не признать, что хорошо ее понимаю. Я тоже не в восторге, когда в мой дом проникают посторонние, даже редких желанных гостей курить выгоняю на улицу, а к спасительному ежедвухнедельному приходу уборщицы психологически готовлюсь с вечера. Так что раздражительность хозяйки недоумения не вызывала, оставалось только определить, какой садомазохистский комплекс заставляет ее держать дом для постояльцев.

За завтраком к нам присоединилась еще одна коллега и тоже пожаловалась на неприветливость хозяйки. Я с трудом удерживался, чтобы в ответ не рассказать о постели, когда в столовую вошла хозяйка, со словами: “Ну как там было на полу?” Таиться стало ни к чему.

Перед отъездом в аэропорт, совершенно, так сказать, под занавес и мало чем рискуя, я задал наконец давно волновавший меня вопрос о причинах отлучения таксиста № 986. Сделал я это не без опаски, но близость расставания уже начала оказывать на хозяйку благотворное действие. Оживившись, она рассказала, что тот однажды возил ее в город, гнал как сумасшедший (“It was bare knuckles!”,[49] – она показала сжатые кулаки), оскорблял других водителей (она выставила средний палец) и матерился (она процитировала). Пришлось позвонить в компанию, и он, наверно, уже уволен. Продолжая на той же ноте, она сообщила, что сотрудник университета, договаривавшийся с ней о нашем размещении, больше там не работает.

Отрицание явно было ее любимой риторической фигурой. Не исключаю, что у нее уже заготовлена новая памятка:


Учитель словесности

Мой лос-анджелесский знакомый[50] Леонид – мастер слова, не расходящегося с делом. По образованию он режиссер, по призванию бизнесмен. Силой красноречия и постановочного таланта он продает богатым эмигрантам картины с иконописными грузинскими царевнами, а калифорнийским галереям – самих художников, импортируемых из бывшего Совка.

Он журит меня за профессорское умничанье, а я его за потакание пошлости.

Чтобы открыть перед приемной дочерью, с утомительным однообразием то выгоняющей, то впускающей обратно своего бойфренда, более широкие горизонты, он поместил на интернетном сайте для любовных знакомств соблазнительное описание ее личности: “На первом месте у меня мой шестилетний сынишка. На втором, третьем, четвертом и пятом – секс, секс, секс, секс”. Отбою от претендентов не было, но она как-то не вжилась в образ, и, приходя в гости, я видел все того же бойфренда.

Больше, чем с падчерицей, Лёне повезло с ее быстроглазой подружкой, приехавшей в Калифорнию из сибирского захолустья. Жемчужиной ее интернетного имиджа (разумеется, после пятилетней дочурки) он сделал пристрастие к Чехову.

Чехова американцы любят – потому, что в отличие от Пушкина он переводим, а в отличие от Толстого – Достоевского краток и ненавязчив. Они даже каким-то образом чуют в нем загадочную русскую душу, хотя основная мысль у него вполне западная – типа мойте руки перед едой (с русской добавкой: и они все равно будут грязные).

Предложения посыпались. Возникло, правда, затруднение – сибирячка не читала ни строчки любимого автора. Но она подошла к делу серьезно. Заехала к Леониду за Чеховым, взяла, стала читать, полюбила. С женихами тоже разобралась, на ком-то остановилась. Лёню не устает благодарить; особенное, говорит, спасибо – за Чехова.

Сколько в этой истории процентов правды, не знаю – учитывая словесное мастерство Леонида. Словесное мастерство и, подозреваю, желание быть в моих глазах ближе к Чехову, чем к другим героям своих проектов. Вообще, показать мне, кто из нас действительно умеет преподавать литературу. Кто – профессор Серебряков, а кто – профессор Хиггинс.

Посвящается Пиранези

C ежегодного съезда американских славистов в Новом Орлеане Лада вернулась полная впечатлений – о докладах и людях. Я не ездил, полагая, что все уже и так знаю. Оказалось, не совсем.

Лада встретила там Ольгу. Ольга спросила, удалось ли Ладе посмотреть город. Лада ответила, что да, ее много возили живущие там Саша Раскина и Саша Вентцель и все показали.

– Мне очень понравилось, и я ей так и сказала. Но меня поразило, чту она спросила дальше. Никогда не угадаешь!

Угадывать я люблю. Как правило, это получается и наглядно доказывает, что человечество предсказуемо – против инварианта не попрешь. Конечно, необходимы какие-никакие исходные данные. В этом случае они у меня были: Ольгу я знал давно и довольно хорошо.

– Ну что ж, – сказал я. – Ольга любит все мертвое, похороны, кладбища, надгробия. Наверно, она спросила, была ли ты на кладбище. Не знаю, знаменито ли тамошнее кладбище, но раз она спросила, значит, так и есть. Правильно?

– Вот и неправильно. Она спросила, видела ли я разрушения.

Хотя Ольга, в общем-то, осталась верна себе, лапшу я все-таки провесил порядочную. Положившись на свое владение старыми инвариантами Ольги, я совершенно упустил из виду новые инварианты города, пострадавшего от урагана Катрина. Это было тем обиднее, что подобные совмещения инвариантов (лейтмотива персонажа с лейтмотивом места действия) прекрасно предусмотрены в нашей со Щегловым порождающей поэтике, а данное просто напрашивалось.

– Да-а, позор. А она их, естественно, посетила?

– Нет, только еще собиралась. И не она одна. Там был Свен Спикер, и он тоже хотел посмотреть разрушения. Он попросил таксиста быстро показать ему разрушения, но тот сказал, что быстро не выйдет – особо впечатляющие разрушения не в городе, а за городом.

– Поведение таксиста как раз предсказуемое на сто процентов. И что же, Свен согласился на большой каботаж?

– Согласился, но остался недоволен – даже и дальние разрушения особого впечатления не произвели.

Потом, уже в Лос-Анджелесе, выяснилось, что на разрушения ездили многие и тоже были разочарованы.

Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я хочу перейти к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?

Ну, прежде всего – ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: “А на что еще там у вас в Америке смотреть – ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!” Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?

Что-то похожее всплывает из “Записных книжек” Ильфа:

“Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие”.

Действительно безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:

“Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? Море было большое. И только. По-моему, чудесно”.

Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка – своего рода инвариант, разумеется, издевательский.

“У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли”.

“Любопытства было больше, чем пищи для него”.

“Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков”. (Ильф “Записные книжки”)

“Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.

– С целью капитального ремонта Провала, – дерзко ответил Остап, – чтоб не слишком провалился”. (Ильф и Петров “Двенадцать стульев”)

У каждой эпохи свои приколы (по-научному, sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, чту привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.

“Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться – до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» – Эраст слушал ее с непритворным удовольствием”. (Карамзин “Бедная Лиза”)

Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно – он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков. Хотя что удивительного? Если разрушения – это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.