Напрасные совершенства и другие виньетки — страница 49 из 53

Ну, насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible, – увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники), – слегка задерживаюсь.

Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только “страшный, ужасающий”, но и попросту “плохой, негодный”. Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible – в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.

Напротив, русское прилагательное groznyi – и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, – родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть thunderstorm, menace, threat, to threaten. Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов, – отнюдь нет, а потому, что “русские” (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.

Иными словами, Иван Грозный – прозвище не оскорбительное, а почтительное, хвалебное, любовное. Так что правильнее был бы перевод типа Ivan the Terrific – если бы terrific не утратило полностью свои “ужасные” обертоны, превратившись в сугубо восхищенную характеристику. Или, еще лучше, Ivan the Awesome – если бы awesome, которое в литературном языке значит “внушающий благоговейный трепет”, не значило на молодежном жаргоне “отлично, потрясно, клёво, круто”. Зато, продолжаю я, можно видеть, что и в английской семантике от “страха” до “восхищения” всего один шаг. Тем более – в русской, что позволяет перейти к разговору об отсутствии в России традиций плюрализма, демократии и прав человека, а там и к нынешней реставрации авторитарного режима и реабилитации Сталина – “эффективного менеджера”.

Что это с руки властям предержащим, понять нетрудно. Но даже и они упирают все-таки не на свирепость менеджера (поощрявшего восхваление Ивана Грозного и запретившего его проблематизацию Эйзенштейном), а на его якобы эффективность. Но что заставляет заглатывать эту наживку тех, кому ничего хорошего от такой эффективности ждать не приходится? Неужели загадочная русская душа буквально взывает о мучениях? Или дело в “стокгольмском синдроме”, согласно которому заложники перенимают мировосприятие террористов?

…Здесь я оставлю в покое своих первокурсников и обращусь к периодически занимающей меня теме – ахматовской. Но не к смерти Гумилева, не к мытарствам их сына, не к Постановлению ЦК 1946 года и не к позднейшему культу самой Ахматовой, а к относительно вегетарианскому 1925 году.

Из записей П. Н. Лукницкого (ее тогдашнего конфидента – отчасти литературного секретаря, отчасти, по-видимому, любовника и, не исключено, стукача):

“17.07.1925 <…> Шли по Фонтанке. АА сказала, что читает Ключевского… [Он о]чень хорошо излагает. <…> Полет мысли, талант большой, громадные знания… <…> АА восхищается Иваном Грозным – так гениально управлял государством, такую мощь создал и умел давать ее чувствовать, так организовал и т. д. Приводила примеры из истории царствования Ивана Грозного…”[71]

Поразительно! В свое время я каким-то образом пропустил это место, хотя оно как нельзя лучше пригодилось бы в моей работе над жизнетворческим портретом ААА в качестве своего рода Сталина в юбке.

И любопытно, как ей удалось вычитать такое из истории Ключевского, который дает Ивану взвешенную, но в целом негативную оценку, отмечая его ученость и литературный дар, но никакой эффективности за его менеджерством не признавая?!

“Однако из всех этих усилий ума и воображения царь вынес только простую, голую идею царской власти без практических выводов. <…> Увлеченный враждой и воображаемыми страхами, он упустил из виду <…> потребности государственной жизни и не умел приладить своей отвлеченной теории к местной исторической действительности. Без этой практической разработки его возвышенная теория верховной власти превратилась в каприз личного самовластия, исказилась в орудие личной злости, безотчетного произвола. Потому стоявшие на очереди практические вопросы государственного порядка остались неразрешенными. <…> Одностороннее, себялюбивое и мнительное направление его политической мысли при его нервной возбужденности лишило его практического такта, политического глазомера, чутья действительности, и, успешно предприняв завершение государственного порядка, заложенного его предками, он незаметно для себя самого кончил тем, что поколебал самые основания этого порядка”.[72]

Может, Лукницкий что-то не так понял? Или она сама? А ведь культурная женщина, “с раньшего”, как выражался Паниковский, времени, окончившая гимназию, и отнюдь не из красных, хотя зналась как с земщиной (Гумилевым, Анрепом), так и с опричниной (Лурье, Пуниным, Лукницким)… Или она просто не до конца дочитала (царствованию Грозного у Ключевского посвящены главы 28–30, и сначала говорится о попытках благодетельных реформ)? Или дело… в неком родстве душ – в фиксации “Анны всея Руси” на идее власти и самоотождествлении с великими властителями?

“С детства затверженные <…> любимые библейские тексты и исторические примеры все отвечают на одну тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении. <…> Упорно вчитываясь в любимые тексты и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов и огорчений. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божиих – Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах он, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя самого отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его собственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого и не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева. <…>

Важнее отрицательное значение этого царствования. Царь Иван был замечательный писатель, пожалуй, даже бойкий политический мыслитель, но он не был государственный делец”.[73]

Кстати, Ахматова своими владениями, – к счастью, не государственными, а сугубо литературными, – распорядилась, в отличие от Ивана, вполне эффективно.

Эрос невозможного

В новой книжке о редакторстве (куда вошли и некоторые из моих злобных рассуждений на наболевшую тему[74]) приводится пассаж из интервью, данного Марио Варгасом Льосой, ныне – нобелевским лауреатом, “Комсомольской правде” в 2003 году:

“С вашей страной у меня связано скорее забавное, чем трагическое воспоминание: в Москве, в издательстве «Молодая гвардия», решили издать на русском языке мой роман «Город и псы». Тогда я был искренним сторонником Советского Союза и очень обрадовался этому известию. Каково же было мое удивление, когда после выхода романа в свет я узнал, что в книге не хватает сорока страниц – их изъяли из-за эротических сцен, даже не сообщив мне об этом. В следующий приезд в Москву я возмущался в кабинете главного редактора издательства. Симпатичная молодая женщина молча меня выслушала, а потом сказала, что супружеские пары в ее стране не смогли бы смотреть друг другу в глаза, если бы они прочитали описание этих любовных сцен, и попросила меня уважать традиции советского народа. Возражать было бесполезно.”[75]

История действительно скорее забавная, чем трагическая. Могли бы, как говорится, и бритвочкой. Тем более – учитывая любовь автора к Советскому Союзу (и Кубе), поскольку со “своими” всегда церемонились меньше, чем с “буржуазными иностранцами”.

А рассказ Льосы даже забавнее, чем он думает. В нем есть интригующие зазоры.

Первый – в том, как писатель на одном дыхании говорит о своей искренней симпатии к Советскому Союзу и радостном ожидании советского издания и тут же об удивлении-возмущении по поводу постигших его текст кастрационных купюр. Звучит все это очень влюбленно и благородно, но чем благороднее, тем ведь подозрительнее. Чего-то он недоговаривает или недодумывает.

К моменту опубликования его романа на родине (1963), да и выхода в СССР (1965), Льосе (р. 1936) не было тридцати. Как человека такого возраста его можно понять – молодо-зелено. Труднее понять его как писателя, интеллектуала, социального мыслителя. Удивляет не столько шок от кромсания авторского текста редакторами, сколько явное неумение автора читать завороживший его советский дискурс. Полагаю, что ослепленный любовью, он невнимательно читал и издательский договор, написанный людьми, прекрасно понимавшими, с кем имеют дело. Так что, и правда, бесполезняк дергаться.

Но в общем-то, Льоса отделался легким испугом. Времена были уже вегетарианские. Вот Горькому, Цветаевой, да и Прокофьеву, пришлось хуже. Потому что Сталин читал их правильно, а они его кое-как. В отличие, скажем, от Пастернака, который не зря верил в знанье друг о друге предельно крайних двух начал.

Но вернемся к Льосе и его горячей молодости. С тех пор – хотя и не сразу, а лишь через полтора десятка лет – он успешно разочаровался в коммунизме. И читаем мы не его юношескую исповедь, а пост-анализ зрелого man of letters (литератора). Однако удивление, перерастающее в сарказм, – все то же: молодежное, энтузиастическое, оскорбленное в лучших чувствах. Как будто виноваты только коварно обманувшие его “они”, а не он, который, как и всякий влюбленный, был сам обманываться рад.