— Для этого мальчика нет никакого оправдания. У него было все, что нужно, чтобы стать блестящим скрипачом-виртуозом. Но он не стал им. Теперь вам понятно?
С минуту я размышляю, а потом говорю, глядя на его левую руку:
— Он не стал им, и я знаю почему. С таким мизинцем нельзя играть. Разве не так?
Марко горько усмехается и отрицательно качает головой.
— Если бы так, Зинковский! Обязательно подавай вам романтическую тайну. И правда, чего бы, кажется, романтичнее: студент-скрипач вдруг получает увечье — в результате трагического случая у него изуродован палец, и все — артистической карьере конец. Хм… А что, если я вам скажу, что все это неправда, что все было много прозаичнее? Если я вам скажу, что ни у мальчика, ни у юноши не было никакого увечья? Если я вам скажу, что мизинец он сломал несколькими годами позднее? Уже здесь, на стройке?
— Не верю. Вы меня обманываете.
— Я? — Марко грустно качает головой. — Зачем мне вас обманывать?
Я молчу. Инженер подходит к окну. Сейчас он выглядит таким маленьким и щупленьким, что напоминает мне мальчика.
— Я мог стать скрипачом, но не стал, и это не из-за лени, не из-за отсутствия таланта. Талант у меня был, и был я прилежным студентом. Кроме скрипки, я ничего не знал — скрипка была моей жизнью. Дни и ночи я упражнялся и, не случись того, что случилось, мог бы сегодня, возможно, играть на знаменитых сценах. Но артисту, кроме таланта, надо иметь огромную выдержку и волю, которая должна помочь ему в нужный момент преодолеть в себе слабость, способную загубить человека безвольного… Может быть, вам приходилось слышать имя профессора Якубеца. Это выдающийся педагог. Он предсказывал мне большое будущее, но одновременно опасался, как бы я не пошел на поводу у публики, не поддался ее вкусу. Профессор долго размышлял, стоит ли включать мое выступление в студенческий концерт. Я уже заканчивал второй курс. Со слезами на глазах я просил профессора разрешить мне хотя бы одно выступление, тем более что многие из моих товарищей уже выступали по два-три раза, а я еще ни разу. Я ходил за профессором Якубецом и умолял его. Наконец он разрешил мне выступить. Перед самым моим выходом он сказал мне: «Йозеф, прошу вас, пожалуйста, как закончите, не смотрите в зал. Наклоните голову и быстро уйдите». Почему я его не послушал? Я играл скрипичную сонату. В ее исполнение я вложил все свое сердце, все воспоминания: все то, что произошло тогда в деревне и на гребне горы, все то, что было записано теми людьми, поразившими меня и своей жизнью, и своими смертями, в книгу Человека. Теперь я не могу жить по-иному, чем живу. Не могу! Все то доброе, что я делаю, что пытаюсь делать, — это лишь незначительная часть…
— Знаю, — прерываю я его. — Знаю. Не надо об этом, я все понимаю.
— Нет. Я должен вам досказать. Только немного подождите: я передохну.
Инженер Марко идет к окну. Смотрит на горы. Нервно потирает руки. Потом продолжает:
— Когда я сыграл финал, то услышал бурные аплодисменты и возгласы восхищения. Я склонил голову, чтобы не смотреть в зал, как просил меня профессор, и направился к выходу. Но вдруг… вдруг я почувствовал, что не в силах уйти, не взглянув на тех, для кого я играл. Какая-то сила подхватила меня и увлекла снова на сцену. Я увидел горящие лица, взволнованные от счастья. Тогда я понял, что мое искусство может воздействовать на людей, преображать их. Я отдал им все, чем была полна моя душа: радость, грусть и надежды. У меня не осталось ничего…
Профессор подал мне руку и ушел, не сказав ни слова.
С того вечера я без конца просил профессора Якубеца снова разрешить мне выступить. Мною овладело желание, страстное желание воздействовать на людей своим искусством…
И это был конец. Когда профессор не разрешил мне выступать официально, я стал это делать тайно. Потом связался с группой деляг от музыки, игравших по вечерам в ресторанах. Однажды я взбунтовался даже против своего учителя: я сказал профессору Якубецу, что ему уже нечему меня учить, бросил ноты на рояль и ушел.
Марко подходит к пепельнице и долго гасит окурок. Потом трет виски пальцами.
— На экзамен за второй курс я не явился — бродил в Загорье с группой музыкантов, игравших на танцевальных вечерах. Из консерватории меня исключили. Тогда же скрипка начала выходить из моды. И в один прекрасный день мне заявили, что группе не нужен скрипач…
Что дальше… Вскоре меня взяли на военную службу… И вот, отслужив, я решил приехать сюда. Потом стал инженером — уже здесь.
Марко устало умолкает, снова закуривает.
Я подхожу к окну. Гляжу на горы, те горы, которые навсегда вошли в судьбу этого человека. И думаю о том, как, должно быть, трудно ему идти по жизни с тем долгом, что лег на его плечи много лет назад — здесь, в этих горах…
Повернувшись к нему, я говорю:
— Я… я не имею права, если можно так сказать, выносить приговор. Но я думаю, что, если бы был жив капитан Воронов, если бы он был жив, он не только не осудил бы вас, он мог бы гордиться вами. Да! Гордиться! Конечно, вам нелегко. Вы не стали скрипачом… Вы совершили ошибку… Но ваша жизнь, ваша нынешняя жизнь, какой я ее знаю… Вы хороший работник, вы делаете для общества все, что в ваших силах… Нет, вас не за что теперь осуждать. Я вас уверяю, вы можете спать спокойно…
Инженер Марко устало машет рукой, словно бы и не хочет слышать моих слов. Он берет свой чемодан и направляется к дверям.
— Пойдемте, — говорит он, невесело улыбаясь. — А то дома нас уже определенно заждались.
Перевела со словацкого Т. Миронова.
РАССКАЗЫ ЧЕШСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
Франтишек СтавиногаЛЕГЕНДА О ШАХТЕРСКОМ ГЕРКУЛЕСЕ
Дядя Ондржей был лишь на два года старше моего отца, но умер раньше, чем моя память смогла удержать хоть какие-то воспоминания о нем. Все, что мне известно, я знаю только со слов отца. А чего не знал отец, о том рассказал мне товарищ Чермак, горняк-пенсионер, переживший те давние события.
Этим своим братом отец гордился больше, чем другими, а их у него было немало. Он рос в то время, когда восемь детей в шахтерской семье считалось делом обычным.
Пока мой отец и остальные его братья жили привычной для того времени шахтерской жизнью — боролись с судьбой и с шахтой, оказывались под завалами, помирали от увечий и болезней или доживали свой век на пособие — дядя Ондржей жил и умер так, что его жизнь и смерть навсегда сохранились в памяти людей, знавших его, овеянные дыханием того героизма, который когда-то творил историю и нашу современность.
Это была совсем иная гордость, нежели та, что испытывал папаша, когда я получил диплом об окончании техникума. Она была и глубже и значительнее, словно отец сожалел, что сам так никогда и не смог подняться выше стремления заставить шахту обеспечить семье пропитание. А позднее, когда заботы о хлебе насущном отошли на второй план, появились другие: как бы спустить по пивным небывалый излишек.
О дяде Ондржее отец рассказывал много позже, уйдя на пенсию. С пристрастием к подробностям, свойственным старым людям, которые помнят давно прошедшие события и забывают, погасили ли они минуту назад свет в кладовке, он возвращался к временам своего детства, и его рассказ неизменно переходил на Ондржея, старшего брата, родившегося в начале столетия.
Я слушал эти легенды с преступной невнимательностью зеленого юнца, единственной заботой которого были благоволение девчат и успехи в спорте. Для меня это были истории о тридесятом царстве, хотя вдова дяди Ондржея, тетя Йозефка, до сих пор жила в шахтерском поселке Хабешовне. Виделись мы с ней редко, она как-то не прижилась в нашей семье, хотя провела у нас всю войну. Эта застенчивая недотрога пришлась не по вкусу моей шумной и энергичной мамочке.
Только этим частым повторениям я обязан тем, что сегодня вообще хоть что-то знаю о своем дяде Ондржее.
Он был самым старшим из босоногого племени моего деда, и в его юности не было ничего необычного. Разве что, еще будучи мальчиком, Ондржей отличался необыкновенным аппетитом. Для шахтерского ребенка в этом не было ничего примечательного, если бы уже «в нежном возрасте пятнадцати весен», как писали об Ондржее на ярмарочных афишах, он не обладал незаурядной физической силой.
Это усердие в еде навело моего деда на мысль, что четырнадцатилетнему Ондржею совсем не обязательно быть шахтером. Такая профессия в данных общественных условиях при его ненасытном желудке грозила ему голодной смертью.
И послал он мальчика учиться на пекаря. Тут он исходил из самого простого расчета, что рослый парень играючи овладеет нелегким ремеслом, да при этом еще и поест вдоволь.
Однако при всей бесспорной почетности и необходимости пекарского ремесла пекарня мало привлекала Ондржея. Немало тому способствовала брюзгливость «шефа», обязанность следить за его сопливыми ребятишками, что в те времена являлось неотъемлемой частью жизни подмастерья, так же как и ночная работа, и связанное с ней вечное недосыпание. Единственное, что удерживало парня на месте более года, была лохматая гуцульская лошадка, приблудившаяся откуда-то из Подкарпатской Руси, на которой Ондржей развозил изделия своего мастера.
Да и с обещанной вечной сытостью дела обстояли не так уж и здорово. Поначалу Ондржей до отвала наелся опекишей — испорченной или подгорелой продукции пекарни. Но хозяин быстро смекнул, что бездонная пасть ученика снижает, в сущности, результаты откорма поросят. И он разделил дневную порцию отходов на две неравные части.
Большая доставалась поросятам.
В старом, кишащем крысами и тараканами доме пекарь будил Ондржея ударами по трубе, которая тянулась из его спальни в каморку Ондржея. Будил с безжалостной систематичностью, ровно в час ночи — когда надо было замешивать хлеб. Ондржей крутился возле квашни, опьяненный теплом, дремой и кисловатым запахом хлеба. Он мечтал о том, что никогда не станет пекарем, а в один прекрасный день сделается знаменитым борцом.