— Заведи-ка, — подает он мне пластинку.
По истрепанному конверту я узнал, что это та самая, которую я слушаю чаще всего.
— Бетховен, — говорит он, добавляя по-немецки: — Laßt uns angenehmere anstimmen und freudenvollere[20].
Наконец прошло полсекунды — я делаю первое движение палочкой. Но прежде чем вступит оркестр, идет речитатив баритона, первые пять тактов, и только в шестом ему начинают подыгрывать струнные. Пусть торжествует светлая, светлая радость! Давно уже заржавел пулемет, стоявший сорок лет назад на окне моей мансарды, не надо об этом вспоминать. «Радость, радость, искра божья!» Потолок зала медленно идет ввысь, образуя своды величественного храма, увенчанные дивной фреской. Глазами я подаю знак гобоям, левой рукой — скрипкам. Баритон, руша преграды, вырывается на простор: «Freude, Freude, Freude, schöner Götterfunken, Tochter aus Elysium, wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum»[21]. Одурманенные звуками, вступаем мы в райскую обитель, сорок лет как кончилась война, заржавел пулемет того скрипача, и хор вторит баритону:
«Там мы все друзья и братья…»
— Сегодня, — говорит он, ослабляя воротник кителя, который ему явно давит, — сегодня у этой симфонии день рождения. Ну да, сегодня же седьмое, а оду «К радости» впервые сыграли седьмого мая тысяча восемьсот двадцать четвертого года.
Ничего этого я не знаю, я вообще пока мало знаю, у меня еще столько лет впереди, постепенно всему научусь. А его ни о чем не хочется спрашивать.
— День рожденья, — повторяет он, — именно сегодня.
Именно сегодня, думаю я, как будто это имеет какое-нибудь отношение к его пулемету и к его орлу.
В школе, где сейчас лазарет, мы учили немецкий, поэтому я понимаю, о чем поют голоса на пластинке. Еще немножко — и не будет тебе никаких орлов и пулеметов, еще несколько дней, может, даже часов — и всюду запоют о радости и искре божьей: «Wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum».
Но нет, не подошло еще время; пожирая все вокруг, огонь еще будет пылать, а стальные снаряды — накалять стволы орудий. Нет, далеко еще до райской обители. Не просто так сидит он у меня на подоконнике. Смотрю, глаза у него покраснели. От слез, что ли, ветер, наверное, дунул в глаза, когда он высунулся на улицу. Ветер у нас на Высочине бывает резкий даже в начале мая.
Хор поет: «…alle Menschen werden Brüder»[22]. Но сегодня, седьмого мая сорок пятого года, нелегко представить себе, что все люди когда-нибудь станут братьями. Я наблюдаю, как он то свешивается с окна, вглядываясь в даль, то занимает прежнюю позу и снова слушает пластинку. Сейчас хор умолкнет, вступит трехголосие альта, тенора и баритона. Но сначала пластинка сильно цокнет, ведь в этом месте глубокая царапина.
Я присматриваюсь к нему: а что, если бы мне такого брата? Представить только: нет никакой войны, и у меня брат, лет на пятнадцать-двадцать старше, играет на скрипке в симфоническом оркестре и знает музыку так, как я мечтаю ее знать. Было бы замечательно — брат, которого до слез трогает финал Девятой.
Все это вполне можно было бы себе представить, если бы не пулемет на расстоянии вытянутой руки от него, не замусоленная кобура и если бы он тогда сразу не запер дверь и не сунул ключ в карман.
«Ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund»[23] — это к трехголосию присоединилось сопрано, на пластинке оно чуть тусклее, чем должно быть.
Я присматриваюсь к нему — может, и правда, если бы не эта форма и не пулемет, мы могли бы стать братьями. И я спрашиваю его, по глупости, конечно.
— А вам Бетховен нравится?
Он осклабился:
— Нравиться может потаскуха, парень. — И снова высовывается из окна, только что не падает, висит прямо над нашим маленьким садом, над кронами двух черешен, над кустами смородины, ему даже приходится одной рукой придерживаться за оконную раму, собственно, в комнате остаются только его ноги. Так он висит, пока хор повторяет слова за солистами. Из всего этого великолепия моя радиола доносит сюда, в каморку, отрезанную от мира лишь малую толику. Но толком он все равно больше не слушает, свешивается из окна, уже не держась за оконную раму, и, балансируя, раздраженно машет мне освободившейся рукой:
— Эй, выключи! — кричит. — Schalte das aus!
Как это можно выключить именно сейчас, когда крещендо у хора перешло в мощное форте?
Может, ему кажется, что моя радиола слишком искажает звучание, а может, он привык слушать Бетховена в концертном зале, в конце концов, он и сам наверняка играл Девятую. Действительно, на тутти оркестра и хора особенно хорошо слышно, сколько повидала на своем веку эта пластинка, да еще репродуктор дребезжит. Мне не привыкать, а он, должно быть, считает, что это варварство по отношению к такой музыке, к такому пению.
— Выключи, говорю! — кричит он снова. — Не слышно ни черта!
Тут до меня доходит, что вот уже несколько тактов он слушает вовсе не пластинку, а нечто совсем другое: высунувшись из окна, старается уловить шум моторов раньше, чем те машины появятся на ровном отрезке дороги. Меткий убийца с профессионально отточенным слухом хочет услышать гул машин прежде, чем они вынырнут из-за поворота.
Чтобы не потерять ни полсекунды.
Он не желает больше мучиться величественной музыкой, он хочет изгнать, стереть, выпотрошить из памяти все голоса сопрано, альтов, теноров, баритонов, басов, звуки флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и непременно — непременно! — скрипок, которые глубже всего въелись в треснувшую, как скорлупка, память и беспощадно терзают его всякий раз, когда он пускает в ход оружие. Потому что прижимать к себе скрипку, послушную биению человеческого сердца, совсем не то, что приклад пулемета. Второе заставляет начисто забыть о первом.
И потом, не пристало стрелку иметь глаза, заплаканные от какого-то там «…alle Menschen werden Brüder».
Это выше человеческих сил — стрелять и думать: «Мы все друзья и братья».
Не позволю я ему прижимать к себе пулемет вместо скрипки и стрелять. Мало ли что он в этом поднаторел — не дам, и все тут.
Я встаю со своей табуретки и до упора поворачиваю ручку усилителя. Его собрал мне товарищ. Это отличный, довольно мощный усилитель, и, когда ручка повернута до отказа, тонкая ткань, обтягивающая репродуктор, сильно вибрирует. Слов теперь почти не разобрать, инструменты громко хрипят, зато даже танки прошли бы теперь под окнами незамеченными.
— Убери ты этот грохот к чертовой матери!
А я стою себе перед радиолой, отвратительно визжат флейты и кларнеты, словно диковинное, пока еще никем не изобретенное звуковое оружие, непохожее на музыкальные инструменты; струнные сливаются в один общий скрежет. Но вот хор сменяется дуэтом тенора и баритона — их двухголосие, как ни странно, звучит совершенно чисто, и в голове моей проносится, что слабое место моей радиолы — высокие частоты… «Freude trinken alle Wesen», — поют тенор и баритон, я же так далек от того, чтобы упиваться радостью, я стою и покорно жду, что предпримет мой гость, — уж не потянется ли он за своим пистолетом.
Но нет, он спрыгивает с окна и со всей силы пинает ногой усилитель.
«Freude trinken alle Wesen An den Brüsten der Natur, alle Guten, alle Bösen folgen ihrer Rosenspur»[24].
Вступает альт — теперь три голоса летят в зал, где не кашлянет никто. Я не знаю, где сидят там злые, а где добрые люди, я даже не знаю, правомерно ли вообще такое деление, ибо каждый из нас, наверное, носит в себе и частицу добра, и частицу зла. Скорее всего это именно так. Может, и у него где-нибудь на донышке души сохранилась капля добра еще с той поры, когда оружием его была скрипка. Может, если бы не тридцать третий год и не тип с маленькими усиками, водрузивший над его страной изломанный крест, он не стал бы убийцей, а сидел бы со своей скрипкой в оркестре перед почтенной публикой, дарил своим братьям радость вместо пулеметной очереди, а в конце дирижер пожимал бы ему руку под рукоплесканья зала, и он кланялся бы, кланялся…
Я стараюсь не вспоминать. Именно сейчас, здесь никому не смеет приходить в голову мысль об убийстве, ни певцам, ни музыкантам, ни публике, сидящей за моей спиной, ни мне самому нельзя думать о преступном насилии в минуты, когда музыка поет об ангелах и блаженстве радости. А иначе, может статься, инструменты рухнут в преисподнюю, сметенные мощнейшим взрывом, какого тот офицер в моей каморке еще даже и представить себе не мог. Вместо музыки разразится какофония летящих в цель ракет, и на белых манишках, расплываясь, проступят пятна крови.
Хор замолкает, звучит лишь контрфагот и фаготы. Похоже, мир застыл в тревоге, остановилась история.
А что, если действительно до того, как вступят по моему знаку флейты и гобои, несколько тактов относительной тишины будут оборваны оглушительным взрывом ядерной боеголовки? Я знаю: она маячит где-то за моей спиной, чувствую холодок между лопатками при одной мысли о том, каким неописуемым пеклом она грозит, чувствую всю реальность этой угрозы. Нет, я понимаю, почему так настойчива моя память, почему именно сейчас перед глазами тот офицер на моем окне. Оркестр повинуется моим ладоням, изливает мне свою душу: «Froh, Froh, wie seine Sonnen fliegen…» — «Брат, брат, весь мир летит за солнцем…».
Солнце льет в окно: близится полдень, а мансарда выходит на юг. Но лишь на мгновение оно хлынуло в полную силу — вернувшись к пулемету, он заслоняет мне солнечный поток. Не стал терять время на то, чтобы стрелять в меня или бить. К чему? За минуту до того, как в бешенстве сокрушить усилитель, он, дружелюбно улыбаясь, беседовал со мной. Нет у него причин избивать или даже убивать меня. Я не способен сорвать его планы, я заперт на замок, а ключ у него в кармане. Другое дело, если бы я рвался к окну, зовя на помощь. Но в моей каморк