Не помню, я сказал, что мне все это тоже было в обтяжку? Все, что я перечислил…
Да, мне стало легче, это правда… Но все равно это был далеко не конец еще. Правда, сначала снова было длинное ненавистное лето, чертовы каникулы эти, целых три месяца, и все три — без нее, без Вари…
Но зато потом мы встретились, и это уже был следующий класс, очередной. И то, что я увидел, уже не было Варей. То есть, это, конечно же, была она, ученица нашего десятого «А», Валеева Варвара. Но это не была она, я настаиваю…
А сразу после этого, буквально через пару дней после нашей новой встречи, мы стали проходить логарифмы. И еще через день Варя стояла у доски и отвечала урок, а я наблюдал за ней и ничего не слышал…
Передо мной в полный акселератский рост стояла вульгарная девица — нет, женщина, в короткой розовой юбке, с розовым лаком на удлиненных ногтях, и волосы ее уже не были собраны в упругую косичку, как раньше, и уже не были черными и блестящими, а торчали теперь в разные стороны в виде неровных, плохо прокрашенных перьев. И в каждом ухе, в каждой, так хорошо знакомой мне маленькой мочке болталось по паре каких-то блестящих кругляшек, а сами уши пробиты были такими же блестящими металлическими шариками, совершенно неуместными, просто отвратительными.
— Логарифм, — сказала она, — это показатель степени, в которую нужно…
Она продолжала что-то объяснять, и тут я заметил, что ресницы ее стали гораздо длиннее, но не так, не по-честному, а по-другому, как не могло быть у моей Вари, у той, прошлой… И очков не было больше, ни тех — круглых, детских… ни других — продолговатых… А были, вероятно, контактные линзы… И губы ее были намного розовей, чем раньше, сильно розовей, но по цвету точно совпадали с ногтями и юбкой. И сентябрь еще только начинался, и было очень тепло, почти жарко, но белых гольфиков тоже не было на белых резинках, а были прозрачные колготки. И пахло от нее чем-то отвратительным — не парным и не кисло-сладким, а дорогим и чужеродным…
И тогда она повернулась к доске, чтобы написать этот самый логарифм, нарисовать его, морского этого зверя, конька, который всегда вертикальный и плавает боком вперед, и протянула руку, чтобы взять кусочек мела, и повела плечиком вперед и вниз. И плечико это не оказалось уже острым, с хрусткой косточкой внутри, а было просто плечом, и даже слегка округлым, и я увидел, как из-под него на мгновенье выглянул влажный подмышечный овал, потому что жарко. И не дрогнули трепетно, как раньше, маленькие холмики под майкой, а тяжело колыхнулась закованная в бюстгальтер, развитая почти как у зрелой женщины, грудь…
И тогда я осознал, что на этот раз — всё. Всё — на этот раз, окончательно — всё! И мне стало легко и воздушно, и перестало тянуть даже слабо, даже еле-еле, даже вообще где-либо перестало волновать…
Я взглянул на доску и на ученицу Валееву. Меловой конек подмигнул мне, усмехнулся и снова превратился в логарифм.
— Садись, Валеева, — сказал я ей, — молодец!
Я взял ручку и вывел у нее в дневнике жирную пятерку. Валеева довольно ухмыльнулась, подхватила дневник и пошла по проходу, цепляя за столы здоровенной задницей. Точно так же в тот день, ровно шесть лет назад, когда мы с ребятами проходили логарифмы, удалялась от меня Катенька… Катюша… Катя… Екатерина… ученица Епифанова, моя десятиклассница. А еще раньше это была… не уверен, как ее звали, но тоже, с седьмого по десятый, совершенно точно, как всегда…
Чертова память… Не помню, я сказал, что за свои пятьдесят четыре года я натерпелся на все сто восемь?..
Ну, правильно — год за два, при логарифме, равному двум. И я настаиваю на этом. Как и на том, что, несмотря на затянувшееся одиночество, страдать и радоваться жизни я так и не разучился. Потому что год пролетит незаметно, а там и выпуск не за горами, и я снова возьму молочных пятиклашек и снова доведу их до выпуска. И снова я, Глеб Георгиевич, учитель математики, бессменный классный руководитель, буду гордиться тем, что вывел их в люди. И помнить их всегда тоже буду. Особенно тех, кого учил с седьмого по десятый. Но не далее первой четверти — до раздела логарифмов…
Иванушка-дурачок
Старую эту бочку, совсем рассохшуюся и треснувшую по швам так, что даже самая крупная соль вываливалась из щелей, делая ржавые металлические обода еще ржавей, Ванька помнил ровно столько, сколько помнил себя сам — девять лет из своих тринадцати. Бочка стояла в сенях, в закутке за фанерной дверью, и была прикрыта такой же древней и тоже рассохшейся круглой деревянной крышкой. Вместо ручки отец приспособил к ней цементную затирку, которую притащил с колхозной фермы. Вернее, притащил с того места, где когда-то стоял колхоз «Наш путь». Теперь на этом месте был перестроечный бурьян, проросший сквозь развалины бывшего колхозного коровника, и откуда там взялась эта малярная принадлежность — одному Богу было известно. Ему, наверное, да покойному председателю…
Мужики с поселка, по большей части местные, ханинские, частенько захаживали на коровник, на поживу, и каждый раз выуживали из бурьяна что-нибудь нужное для хозяйства — то брошенный когда-то и вросший наполовину в навоз подойник, то шкив от ременной передачи кормоконвейера, а то, если повезет, что-нибудь ценное — шестерню, например, от рулевой колонки колесной «Беларуси», которая тогда еще, при коммунистах, давя колхозные хляби и испуская облака синего чада, дважды в день подкатывала к концу дойки — забрать прицеп с бидонами. Как раз с них, с алюминиевых бидонов, и началось разграбление бывшей колхозной собственности, когда не только там, наверху, но и всем местным уже окончательно стало ясно — возврата к общим благам нет и не будет никогда, каждый теперь сам за себя. Трактор с двумя сменными прицепами покойный председатель списал и быстренько пристроил фермеру, из пришлых, который разрешенное теперь властями обустройство новой жизни начал ловко и продуктивно, работая не покладая рук с утра до вечера и без выходных, чем вызывал у местных лютую злобу с примесью недоброй зависти.
Бидоны же по справедливости отошли к Миньке Силкину, Ванькиному отцу, который на этой «Беларуси» работал тоже с той поры, как себя помнил. Помыкавшись с полгода с молочной тарой, он все же, скрипнув от ненависти зубами, уступил бидоны новому русскому чужаку, который к тому времени уже приступил вместе с двумя сыновьями к закладке фундамента под будущий коровник. Один бидон, совершенно в его хозяйстве непотребный, он, тем не менее, оставил себе, так, на всякий случай, а больше из принципа, для самоуспокоения — чтобы не все досталось врагу.
Бывший молочный бидон этот, а нынче — емкость для керосина, стоял в закутке рядом с бочкой, и каждый раз, когда Ванька заходил в избу, он ощущал в сенях сладкий керосиновый запах, перемешанный с ароматом жареной на сале картошки, которую мать готовила им почти каждый день на старой керосинке, от которой так и не сумела отвыкнуть. Сало, ежегодно запасаемое матерью для семьи, пласталось на прямоугольные куски и, пересыпанное крупной солью, круглый год хранилось в бочке. К зиме запасы обычно подходили к концу, и уже последние, нижние куски, мать просила Ваньку вытаскивать оттуда. Ванька нырял в бочку почти целиком и выуживал оставшиеся оковалки, самые просоленные и пахучие, с розовой прослойкой. Мать брала здоровенный тесак, который постоянно торчал здесь же, в сенях, воткнутый в паклю меж бревен, обдирала сало со всех сторон, там, где мягкое, и давала Ваньке перемешанную с солью сальную мякоть: на, мол, отнеси, курам дай — им для яиц хорошо…
Газ же из баллона мать запаливала только под чайник. Из электрического они не пили — отец не велел, экономил электроэнергию.
— На газу дешевле будет, — поучал он мать, — и полезней — потому что без спирали нагревательной. От нее весь вред, и камни после в желудке образуются.
Мать верила отцу, потому что не могла проверить, да ей и в голову не приходило сомневаться в мужниных словах.
Газ возили по четвергам, в баллонах. Привозила фирма какая-то, из новых, акционерных, что без числа пооткрывались в Суворове — райцентре. Привозили бесперебойно и брали недорого, на круг выходило дешевле, чем раньше, при коммунистах.
— С-суки… — говорил про них отец, — повыползали… — он подцеплял на вилку ломоть ужаренного сала, задумчиво жевал и уже тихо, себе под нос добавлял: — Ну, есть, твари…
Леха, старший брат, которому уже стукнуло шестнадцать, тему поддерживал с удовольствием. Он тоже, как и отец, любил картошку с салом и сильно недолюбливал новую жизнь, поэтому учиться дальше после десятилетки не собирался, а планировал пойти в армию, — сначала отслужить, а потом остаться насовсем, на твердой зарплате.
— А чего… — говорил Леха отцу совсем по-взрослому, — там накормят и обмундируют. Прапора получу — с жильем решат, войны уже теперь не будет никакой — не с кем воевать-то. Отбомбились… А содержание военным обещали поднять, я слышал. По контракту. Из бюджетных средств, за народный счет…
— Беспроигрышное дело, — кивал головой Минька и одобрительно смотрел на своего старшего, самого умного после него члена семьи. — Хорошо, что за народный… Что б с этими, — он неопределенно указывал глазами на окно, имея в виду оккупированную новым фермером территорию, — разобраться по совести. Когда время придет…
Мать и Ванька при этом в расчет не принимались и до умных разговоров не допускались совсем. Мать — по определению, как женщина, а Ванька — просто как сопля картавая и младший у Силкиных по мужской линии.
Заикаться он начал не с рождения, а по случаю. Тогда ему было лет пять, и дело было под утро. Накануне, поздно вечером, Минька на «Беларуси» отвез дачникам навоз, краденый, два прицепа, оба — из-под молочных бидонов, и сторговал по сороковке и две бутылки за прицеп. Уже ночью, в темноте, он отцепил оба говняных прицепа и загрузил их бидонами обратно, сам же с чистой совестью поехал на тракторе домой, спать. Рано утром Прасковья, телятница, пришла на дойку и обнаружила стерильную тару всю в зловонной жиже. Матерясь на всю округу, забыв про коров, она понеслась к Минькиному дому — скандалить. Упустить такой шанс было не для Прасковьи. В пять утра она ногами и кулаками заколотила в дверь силкинской избы, с проклятьями и тюремно-милицейскими прогнозами. Мать чего-то поняла и быстро растолкала все еще нетрезвого Миньку. Услыхав задверные проклятья, Минька тут же протрезвел, вытащил деньги из сапога и сунул их на печку, Лехе,