игуры бредущих по насыпи людей. Голосов издали не было слышно, и Шаркади по жестикуляции узнавал каждого из своих сотоварищей.
Всеми действиями распоряжался Лёвингер, свыкшийся с ролью командира. Судя по всему, он велел отцепить от состава два вагона: первый, который назывался у них «офицерским вагоном», где до сих пор ехал Лёвингер с «денщиком», и второй, где находился Шаркади с товарищами. Третий Лёвингер, видимо, велел опорожнить и оставить вместе с восемью вагонами, набитыми автопокрышками. Конечно, если чуть потесниться, то рота и в двух вагонах поместится. Эти два вагона толкали перед собой человек десять — продвигаясь медленно, шаг за шагом и часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Пройдет не меньше четверти часа, прежде чем вся рота доберется сюда.
Перегнувшись через парапет, Шаркади не сводил глаз со своих товарищей. Ишь как стараются, думал он. Надрываются из последних сил, точно крыса в клоаке, под напором сточных вод рвущаяся к свету. Это ли не дно жизни, ведь глубже падать некуда. Люди дошли до точки, у них осталась лишь единственная возможность — дышать. Отсюда до смерти — рукой подать. Потому они так и стараются. Потому и орет, подгоняя их, Лёвингер, потому и толкают они из последних сил эти два вагона. «Подбавь-ка еще угля, Клейн», — сказал Шаркади и отвернулся, чтобы не видеть своих товарищей.
Лучше не смотреть вперед. Там, за поворотом, где рельсы теряются меж заснеженных холмов, должна быть река и мост через реку. И люди, которые там, позади, толкают вагоны, все до единого считают, будто тот мост ведет на другой берег.
Паровоз вовсю дымил; если смотреть издали, то можно было подумать, будто он готов отправиться в путь. Но в путь был готов лишь один человек на паровозе да скопившийся в трубах пар. Шаркади подошел к приборной доске и ухватился за рукоятку — одну из многих. Она была самой сверкающей: частые прикосновения человеческой руки отшлифовали ее. Шаркади потянул рукоятку на себя, рычаг заскрипел, машина взревела, под локтем у него дернулся парапет. Почувствовав, что паровоз ожил, он рывком перевел рукоятку в прежнее положение и облегченно вздохнул. Ощутив толчок паровоза, Клейн вскинул голову: «Стронулся?» — «По-моему, да». — «И мы поедем домой?» Лопата громыхнула в его руках, распахнулась дверца топки, с колосников дохнуло жаркой волной, густыми, темными клубами поднимался дым. «Смотри-ка, — высунувшись из окошка, сказал Клейн, — сейчас вся орава подоспеет!»
Уже можно было различить голос Лёвингера. Грос, облаченный в жилет Поллака, толкал вагон с таким же энтузиазмом, как и Либнер со своим заплечным мешком, битком набитым всякой всячиной. Все-все толкали вагоны, только Дабаши не принимал в этом участия. У него кололо в груди, или в пояснице, поэтому он никогда ничего не толкал, не тянул, не таскал. Шаркади развязал свой вещмешок и долго рылся в нем, пока не наскреб несколько таблеток аспирина.
— Ты сейчас сойдешь с паровоза, — медленно, раздельно внушал он Клейну. — Вот тебе аспирин. Отнесешь его Дабаши и скажешь, чтобы принимал по одной таблетке три раза в день.
— Но ведь они сейчас сами здесь будут, — сказал Клейн.
— Брось попусту рассуждать, дело срочное. Повтори, что ты ему скажешь.
— Чтобы принимал по одной таблетке три раза в день… А что стряслось? У него опять в груди колет?
— Да, — сказал Шаркади. — Поторопись.
Клейн зажал в пятерне аспирин, сполз по ступенькам и поплелся навстречу остальным. Шаркади смотрел ему вслед. Пускай уходит, бедняга. Пускай живет. Может, с годами удастся забыть пощечины.
Шаркади высунулся из окошка, глянул назад. Глаза его были сухими, когда он прощался с сотоварищами. Он еще успел увидеть, как Клейн протягивает Дабаши таблетки, а затем повернулся спиной, ухватил отполированную до блеска металлическую рукоятку и медленно потянул ее на себя. Паровоз тряхнуло, он качнулся и покатил. До Шаркади донесся голос, последний звук человеческого голоса — неистовый вопль Лёвингера, но и его тотчас заглушили резкое шипение пара, скрип осей, стук колес.
Затем паровоз вписался в кривую линию полотна, и поворот скрыл людей, вычеркнул их из памяти Шаркади. Он все тянул на себя рукоятку, давление пара росло, перестук колес убыстрялся, паровоз летел все стремительнее… Он рванул цепочку: раз, другой, третий взревел гудок. По сторонам дороги проносились холмы, и у Шаркади вдруг возникло чувство, будто когда-то давным-давно ему уже снилось это. Нет, он видел себя не на черном паровозе, черной точкой бегущем по заснеженному полю: ему снилась лишь эта легкость, приподнятость, этот стремительный бег. Но сейчас был не сон. Сейчас он впервые почувствовал себя свободным. Шаркади отпустил рукоятку и лег грудью на парапет.
Край разгладился, распрямился, как раскрытая ладонь. Четыре березы стояли на берегу, за ними была река, противоположный берег, а дальше лес. Тихий, уютный лес, совсем такой, как тот, на родине, о котором мечтал Либнер. Лес, в котором можно бы жить, грызть шоколад и американские орешки и, играя, трепать по загривку двух дюжих овчарок. Не так уж он и далеко, тот лес… Паровоз взлетел на подъем, вверху которого стояла караульная будка — пустая, без караульных. Поодаль поникший железный каркас моста завис в пустоте, а за ним обломки двух рельсов парили в воздухе, над руслом реки. Посреди реки две черные вороны кружили над обнаженной опорой моста и ледяными торосами.
Но эта картина лишь на миг промелькнула перед концом: паровоз взлетел на несуществующий мост, завалился набок и камнем ушел в безмолвную смерть.
КОГДА ЖЕ НАСТАНЕТ КОНЕЦ ВОЙНЕ?
— Алло, это писатель?
— Да.
— Я прочла сейчас в газете, что сегодня вечером по телевидению будут показывать вашу пьесу «Воронеж». И интервью ваше я тоже читала. Значит, вы и есть тот самый автор?
— Да, это я.
— Вы заявили, будто эту пьесу написали в лагере для военнопленных. Это правда или вы сказали, просто чтобы заинтересовать публику?
— Правда.
— Вы уж меня простите, что беспокою, ведь мы даже не знакомы. Мне хочется только назвать вам одно имя и выяснить, помните ли вы этого человека. Так могу я назвать?
— Пожалуйста, назовите.
— Петер Богнар.
— Петер Богнар?
— Да, это мой сын.
— Весьма сожалею, но это имя мне ничего не говорит. А где я мог встречаться с вашим сыном?
— В мае сорок второго года его взяли на фронт. Вы ведь были под Воронежем?
— Да, был.
— Один фронтовой товарищ моего сына — теперь он инвалид войны — вернулся оттуда и привез мне записочку от Петера. Там было сказано: «Нахожусь в Костенко».
— Этот человек последний, кто видел вашего сына?
— Нет. Еще одну весточку я получила из тамбовского лагеря для военнопленных.
— Я тоже там был.
— Как же так? Вы были в Тамбове и не помните Петера Богнара?
— Ведь нас, венгров, там было несколько тысяч. И что же сообщил оттуда ваш сын?
— В сорок третьем из тамбовского лагеря вернулся один парень и привез длиннющий список пленных, которые там находятся.
— Но это невозможно!
— Как вас понять? Что значит «невозможно»?
— Простите, но должен вас огорчить. Наверное, вы просто спутали дату. В сорок третьем году никто не мог вернуться домой из Тамбова.
— Да я самолично разговаривала с этим парнем! Худющий такой, прямо кожа да кости. И он показал мне в списке имя моего сына.
— Тогда наверняка все так и было, только не в сорок третьем.
— Почему же не в сорок третьем?
— Потому что Тамбов находится на востоке, глубоко в советском тылу, и оттуда в разгар войны никто не мог вернуться домой. И в следующем году тоже, да и в сорок пятом, пожалуй, вряд ли.
— Ладно, оставим даты в покое. Как долго вы находились в Тамбове?
— Почти три года.
— И не помните Петера Богнара?
— Наших там было очень много, и контингент то и дело менялся. К тому же у меня плохая память на имена. Но ведь то, что я его не помню, еще ничего не доказывает. Если уж ваш сын очутился в тамбовском лагере, тогда он наверняка не мог пропасть.
— Мой сын? С чего вы взяли, будто он пропал?
— Я об этом ни словом не обмолвился. Как раз наоборот. Под Воронежем мы потеряли шестьдесят тысяч солдат, тысячи из них пропали без вести. И еще долгие недели после того многие в полной неразберихе плутали за линией фронта. Но уж кто попадал в лагерь, например, в тамбовский, тот оказывался в условиях вполне сносных. Там записывали все анкетные данные о человеке, ежедневно устраивали перекличку, кормили и клали в лазарет каждого, кто заболевал… Так что если ваш сын был там, значит, он никак не мог пропасть без вести.
— И вы не помните его?
— К сожалению, нет. Но ведь с тех пор прошло столько лет…
— Мой сын был близким другом Имре Шаллаи[18]. Это вам тоже ни о чем не говорит? Два года, пока Петера не угнали на фронт, он состоял в партии. Неужели и это ничего не подсказывает вашей памяти?
— К сожалению, нет.
— А ведь это приметы весьма характерные, как бы много вас там ни было.
— Ваша правда.
— И если бы среди вас находился такой человек, разве могли бы вы его забыть?
— Мне не хотелось бы вас огорчать…
— Но я хочу знать правду! Могли бы вы забыть друга Имре Шаллаи — даже за двадцать семь лет?..
— Нет, наверное, не мог бы.
— Скажите откровенно: по-вашему, мой сын не был в Тамбове?
— Я этого не утверждаю.
— До этого вы сказали, будто тот парень вернулся не из Тамбова.
— Я сказал только, что он не мог оттуда вернуться в сорок третьем году.
— Двадцать семь лет я жду сына! Кроме него, у меня никого нет на свете, мужа я давно потеряла. И все-таки прошу вас, не щадите меня, я хочу знать правду, чистую правду. Если тот парень вернулся не из Тамбова, то как же он мог передать мне весточку от сына?
— Затрудняюсь ответить.