[151] Она была не столько классом, сколько промежуточной ступенью между классами. Потом, сделав свое дело, создав новое дворянство и новую монархию, эта буржуазия утратила свою гибкость, окостенела и стала классом уже не героическим, а зачастую смешным. Буржуа XVII и XVIII веков был уже существом вырождающимся, как бы остановившимся в своем развитии на полпути: некая помесь, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Существо это было на вид непрезентабельно, но тем не менее очень довольно собою и преисполнено амбиции.
Современная буржуазия, появившаяся так быстро после Революции, не встретила на своем пути противостоявшего ей дворянства. Это усилило ее желание прежде всего стать классом. Едва появившись, она так прочно укоренилась, что наивно уверовала в возможность выделить из своих рядов новую аристократию. Как и следовало предвидеть, новоявленная «старина» оказалась хилой и немощной.[152]
Хотя буржуазия всячески подчеркивает, что является отдельным классом, нелегко установить границы этого класса, найти, где он начинается и где кончается. Этот класс состоит не из одних только зажиточных люден: есть и бедные буржуа.[153] Один и тот же сельский житель будет слыть там — поденщиком, а здесь — «буржуа», потому что у него имеется хоть какая ни на есть собственность. Благодаря этому, слава богу, нельзя резко противопоставлять народ буржуазии, как делают некоторые; это привело бы к тому, что у нас появились бы две нации вместо одной. Наши мелкие деревенские собственники, будут ли они называться «буржуа» или нет, являются народом, составляют его костяк.
Как бы ни применяли понятие «буржуа», широко или узко, важно отметить одно: буржуазия, которая в течение последних пятидесяти лет проявляла такую активность, сейчас как будто парализована, не способна ни к какой деятельности. Казалось, что ее обновит приток свежих сил; я говорю о промышленниках, которые появились в 1815 году, укрепили свое положение при Реставрации и были главной движущей силой Июльской революции.[154] Эта прослойка, которую можно назвать «деловыми буржуа», проникнута французским духом, может быть, в большей степени, чем собственно буржуазия; но и она теперь бездеятельна. Буржуазия не может и не хочет идти вперед; она утратила способность к этому. Итак, она вышла из недр народа, достигла многого благодаря своей былой энергии и активности, но внезапно, в самый разгар своего триумфа, одряхлела и деградировала. И все это за какие нибудь полвека! Невозможно найти другой пример столь быстрого вырождения.
Не мы это говорим, а сама буржуазия. От ее представителей исходят самые грустные признания и ее собственного упадка, и того упадка, к которому она ведет Францию.
Один министр сказал лет десять тому назад в довольно большом кругу: «Франция будет первою среди второстепенных государств». Тогда это казалось унизительным, а теперь дошло до того, что эти слова воспринимаются как честолюбивое пожелание... Так быстро мы катимся по наклонной плоскости!
Это не только внешний процесс, но и внутренний. Упадок духа замечается даже у тех, кто извлекает для себя выгоду из наших напастей. Какой им интерес участвовать в игре, где никто никого не может обмануть? Актерам скучно почти так же, как и зрителям: они зевают вместе с ними, угнетенные сознанием вырождения своего таланта.
Один из них, человек умный, писал несколько лет тому назад, что великие люди больше не нужны, ибо теперь можно обойтись без них. Он попал в точку. Сейчас его слова можно повторить, придав им еще более широкий смысл: что в людях, хоть мало-мальски выдающихся, хоть до некоторой степени талантливых, тоже нет нужды, и без них прекрасно можно обойтись...
Лет десять тому назад газеты считали, что пользуются влиянием. Теперь они изменили свое мнение, поняв (если говорить только о литературе), что буржуазия — а читает она одна, народ ничего не читает — не нуждается в искусстве. Таким образом буржуазии, удалось уничтожить (и никто не стал на это жаловаться) и искусство, и критику, обходившиеся слишком дорого. Она начала пользоваться услугами импровизаторов, романистов, работающих сообща, а потом и тех, кто ставит свое имя под произведениями третьестепенных писак.
Общий упадок ощущается не очень резко, ибо он касается всего без исключения. Ведь если мельчают все части целого, то их относительные размеры не меняются.
Кто бы сказал при виде царящей у нас тишины, что французы — шумный народ? Постепенно уши привыкают к этой тишине, голос — тоже. Иному кажется, будто он кричит, когда на самом деле он говорит шепотом. Чуточку больше шума — на бирже. Кто услышит его вблизи, легко может подумать, что это бурный поток, нарушающий тишь и гладь буржуазного болота. Заблуждение! Предполагать, что все буржуа способны проявлять столько активности из за материальных интересов,[155] значит быть несправедливым к ним, чересчур им льстить. Буржуазия эгоистична, это верно, но косна, инертна. После вспышки активности она обычно ограничивается своими первыми приобретениями, боится их потерять. Просто поразительно, как этот класс, особенно в провинции, легко примиряется с посредственностью во всем. Пусть достаток невелик, зато верен; стремясь сохранить его, буржуазия приноравливается жить так, чтобы ни о чем не думать.[156]
Дореволюционная буржуазия отличалась уверенностью в себе; у нынешней буржуазии этого чувства нет.
Буржуазия двух предыдущих столетий, владея давно приобретенными богатствами, должностями в суде и в финансовом ведомстве, передававшимися по наследству, опираясь на монополию торговых корпораций, считала свое положение во Франции не менее прочным, чем король — свой трон. Смешными сторонами этой старой буржуазии были ее спесь, чванство, неуклюжее подражание аристократам. Ее стремление пробраться в высшие сферы отразилось на большинстве литературных произведении XVII века, сделав их слог напыщенным, высокопарным.
Смешная сторона современных буржуа — контраст между храбростью их предков вояк и их собственной трусостью, которой они нисколько не скрывают, а, наоборот, постоянно проявляют с удивительной непосредственностью. Если трое рабочих, сойдясь на улице, заговорят о заработной плате, если они заикнутся о том, чтобы предприниматель, разбогатевший благодаря их труду, прибавил им хоть одно су в день, буржуа уже перепуган, уже кричит «караул!», уже вызывает полицию...
Дореволюционные буржуа были по крайней мере более последовательны Они кичились своими привилегиями, старались их расширить, глядели вверх. Наш буржуа, наоборот, глядит вниз и видит там толпу идущих по его следам, стремящихся выбиться в люди, как и он. Ему это вовсе не нравится, он отступает, жмется к власть имущим. Признается ли он открыто в своих реакционных тенденциях? Изредка — это шло бы вразрез с его прошлым. Он почти всегда сохраняет двойственную, противоречивую позицию: на словах — либерал, в жизни — эгоист, в одно и то же время и хочет, и не хочет чего нибудь. Если иногда он и вспоминает о том, что он — француз, то быстро успокаивается, читая какую нибудь газетку, брюзжащую вполне благонамеренно, воинственно размахивающую картонным мечом.
Почти все наши правительства, надо сказать, извлекали немалую выгоду для себя из этого вечно растущего страха буржуазии, который в конечном счете превращает ее в живой труп. Этот страх властям на руку: ведь полумертвого одолеть легче, чем живого. Чтобы внушить еще больший страх перед народом, непрестанно показывают и без того напуганным буржуа два лика Медузы,[157] в конце концов превратившие их в камень: Террор[158] и Коммунизм.
История еще недостаточно исследовала единственную в своем роде эпоху террора, повторения которой наверняка не могли бы добиться ни один человек, ни одна партия. Здесь я могу сказать об этом лишь одно, а именно что вопреки бытующей вздорной версии вожаки эпохи Террора вовсе не были людьми из народа: это были буржуа или дворяне, образованные, утонченные, своеобычные, софисты и схоластики.
Что касается коммунизма, о котором я еще буду говорить, пока достаточно одного слова: если собственность и будет когда-нибудь уничтожена, то во Франции, конечно, в последнюю очередь. Если, как утверждает один приверженец этого учения, «собственность — не что иное, как воровство»,[159] то у нас двадцать пять миллионов воров, которые отнюдь не собираются расстаться с похищенным ими.
Тем не менее террор и коммунизм как нельзя лучше годятся, чтобы наводить страх на собственников, заставлять их поступать вопреки их принципам, превращать их в беспринципных людей. Взгляните, как умело используют пугало коммунизма иезуиты и их друзья, особенно в Швейцарии. Всякий раз, когда либеральная партия вот-вот одержит верх, немедленно обнаруживается, что левые совершили где то какую-нибудь гнусность, строят коварные козни. Об этом заявляют во всеуслышание, чтобы все добрые буржуа, как протестанты, так и католики, как в Берне, так и в Фрибурге,[160] содрогнулись от ужаса.
Но все на свете преходяще, страх — тоже. Его надо непрерывно поддерживать, раздувать. Размеры того, что внушает страх, все время преувеличиваются, больное воображение распаляется. Что ни день, то новый повод к недоверию: сегодня кажется опасным такой то принцип, завтра — такой то человек, послезавтра — целый класс; буржуа все больше и больше замыкается в себе, баррикадируется, наглухо изолирует от мира и свой лом, и свой ум; не остается ни одной щелочки, куда мог бы проникнуть свет.
Никакого контакта с народом! Буржуа знает его лишь по «Судебной газете». Впрочем, народ олицетворяется для буржуа слугами, которые обкрадывают его и смеются над ним, или проходящим под его окном пьяницей, который вопит, шатается, валится в грязь. Буржуа не знает, что этот бедняга в сущности куда честнее, чем отравители оптом и в розницу, приведшие его в такое состояние.