Waldegrave, 2005, 2009; Waldegrave, Tamasese, Tuhaka&Campbell, 2003). Были и многие другие. Когда читатель, прежде знакомый только с «Картами нарративной практики», возьмется за эту книгу, он сможет извлечь из этих материалов нечто, что можно назвать перевоображением «социального воображаемого» (Тэйлор, 2019. С. 221)[11]. Почему я предлагаю такие грандиозные термины? Я делаю это даже более сдержанно, чем надо было бы, чтобы показать горизонты твоего видения жизни, хотя сам ты концентрировался на локальном, частном.
Материалы, опубликованные в книге, касаются твоих представлений об этической стороне психотерапии. Однако есть в них еще кое-что, что я называю «поэтикой» – поэтикой, присущей твоей практике и твоему мышлению в целом. Ты редко обращал на это внимание, наверное, воспринимая это как нечто само собой разумеющееся, о чем не имеет смысла говорить. Однако те, кто смотрел видеозаписи твоей работы, читал твои тексты или слушал твои выступления, не могли не восхищаться выразительностью твоих мыслей, твоим красноречием. Недавно Стивен Мэдигэн сказал мне, что при чтении твоих работ у него часто наворачивались слезы на глаза. Это были слезы «благоговения и радости, как при чтении хороших стихов, когда человек оказывается сражен затапливающей его красотой» (С. Мэдигэн в личном общении, 19 апреля 2010 г.).
Никто не мог выдать твои тексты за свои собственные, Майкл, потому что на них – на всем, что ты говорил или писал, оставались отпечатки твоей личности. Ты наверняка добавил во всемирную копилку терапевтических вопросов несколько сотен новых вариантов. А сколько твоих неологизмов рано или поздно внесут в «Оксфордский словарь английского языка»! В период между 1981-м и 1986 г. ты превращал грандиозные теории Бейтсона в терапевтическую практику, которая была абсолютно уникальной. Но самым восхитительным было то, как ты перерабатывал сам язык, чтобы обойти те или иные сложности во взаимоотношениях, ограничить их влияние. Это очень трудно сделать на английском языке. Мое восхищение тем, как ты гениально обходишься с лексикой и синтаксисом, началось с наблюдения за твоими экстернализующими беседами, которые ты проводил с детьми и подростками[12]. Сначала ты всегда проверял на практике то, что изобрел, и только после этого озвучивал свои находки.
Майкл, тебе не кажется, что для описания твоей практики мы должны обратиться к поэтике? В конце концов, надо признать, что твои слова иногда просто завораживали. Поэтому неудивительно, по крайней мере для меня, что в своей практике ты опирался на Башляра (Башляр, 2014) и эстетическую метафору «перемещения».
Если мы собираемся погрузиться в значимость поэтики в нарративной практике, то подозреваю, что нужно будет читать гораздо больше, погрузиться в труды авторов за пределами собственно психотерапии. И речь идет не о профессиональной литературе. Почему мне кажется, что это могло бы быть полезно? Потому что, Майкл, я считаю, что это нас всех касается и, конечно, всех нас порадует – нам пора начать изучать тот язык, который ты использовал, чтобы показать нам мир своего «перевоображенного социального воображаемого». Возможно, тогда мы сможем посмотреть на экстернализующие беседы другим взглядом и, может быть, сделаем из них нечто большее, чем нам удавалось до сих пор.
В «Языке исследования» Лин Хеджинян написала: «Отчасти по крайней мере по этой причине поэзия способна к поэтике, к саморефлексивности, способна говорить сама о себе; именно в силу этого поэзия может преображать язык, обращать его сам на себя и таким образом выходить за его пределы» (Hejinian, 2000. С. 1). Именно поэтика, наряду с нарративом, превращает язык в средство выражения переживаний[13]. Ты и те, с кем ты беседовал на терапии, те, кого ты учил, кажется, получили средство «думать иначе», выходить за рамки языка, которые прежде их ограничивали. Сквозь зеркало Гезелла я наблюдал за твоей работой: твои собеседники сначала удивлялись, а потом радовались тому, что эти беседы выводят их за пределы того, где они находились до этого. После того как беседа была закончена, они оставались включенными, продолжали размышлять над поднятыми вопросами и получали шанс выстроить свою жизнь по-другому, опираясь на явственное ощущение реальности происходящих изменений.
Не напоминает ли тебе их восторг твое восхищение ритуалом перформанса, ритуалом изменения бытия и статуса? Увлеченный этим процессом, ты так тщательно, так мастерски перерабатывал церемонии признания самоопределения Майерхоф в работе с внешними свидетелями (Myerhoff, 1982; White, 1995b). Когда мы планировали встретиться в Аделаиде, ты намекнул, что нам стоит перечитать нечто, на что мы опирались прежде. Имел ли ты в виду «лиминальную фазу» Ван Геннепа или «антиструктуру» Тернера? Помню, что я сам тогда планировал к нашей встрече прочитать «Этнографию перформанса» Нормана Дензина (Denzin, 2003) и обсудить с тобой, насколько это может быть связано с тем, чем мы собирались заняться.
Майкл, я думаю, что именно в интеллектуальной компании Фуко ты нашел опору, дающую возможность рассматривать и критиковать психотерапию и конкретные ее практики. Разве не это позволило тебе начать «думать иначе» даже по отношению к своей предыдущей работе, о которой тоже можно было сказать, что ты «думал иначе»? Я знаю, о чем говорю, потому что с того дня, как я услышал рассказ о твоей работе (это было в 1981 году), у меня не было никаких сомнений, что ты «думаешь иначе»[14]. Я помню, как после твоего семинара я встал, будто движимый неведомой силой, и заявил всем присутствующим: они должны понимать, что вот прямо сейчас они стали свидетелями основания новой школы семейной терапии. Я был прав, но лишь отчасти. Я заблуждался, потому что до этого, в семидесятых, ты так же, как и я, искал прибежища в русле семейной терапии[15]. Однако твой труд, работа твоей жизни оказалась чем-то бо́льшим, чем просто основание новой школы семейной терапии.
Майкл, кажется, будто Фуко в своих текстах иногда обращался напрямую именно к тебе, даже если это не следует из текста непосредственно. У вас много общего: вы оба работали в психиатрических клиниках, и хотя Фуко проходил интернатуру в психиатрическом учреждении за несколько десятков лет до тебя, вы оба испытывали там дискомфорт. Фуко повлиял на то, как ты стал смотреть на нашу собственную культурную историю, не так ли? Он поместил нас в контекст нашей собственной истории, в контекст нашей собственной культуры и тем самым дал нам средства и силу духа, чтобы не только рефлексировать по поводу имеющейся практики, но и менять ее, «пересочиняя».
Фуко бросил вызов имеющимся нарративам о нас самих – тем, которые заставляли нас извлекать исцеляющее искусство из тьмы психологической экспертизы и связанных с нею технологий. Он показал нам, как новая форма власти, которую он обозначал как «экспертная власть», сливается с новыми формами знания. Он в большей степени, чем кто бы то ни было еще, кого я знаю, заставил тебя посмотреть далеко за пределы наших благих намерений и обратить внимание на последствия того, что мы делаем: «Мы знаем, о чем думаем; мы думаем, что знаем, что делаем. Но знаем ли мы, что мы делаем на самом деле?» (Фуко, цит. по книге Dreyfus&Rabinow, 1983. С. 187). Ты поставил перед собой задачу отслеживать последствия своей работы и, поняв природу этих последствий, стал менять принципы своей работы. Это был один из принципов твоей жизненной политики (с маленькой буквы «п»), твоей системы убеждений. В твоем прочтении Фуко вышел далеко за пределы привычной критики психотерапии. И именно благодаря этому ты очутился лицом к лицу с тем фактом, что мы, терапевты, крепко впутаны в те представления об отношениях, которые диктуются устоявшимися формами экспертной власти и психологического знания.
Фуко заставил тебя рассмотреть «знание», отделив его от философского значения этого термина. Он искал ответы на вопрос, каким образом создаются и поддерживаются общепринятые «истины», – то, что он исследовал, еще можно было бы назвать «антропологией создания истин». Каким образом существующие социальные порядки дают одним людям право обладать «истинными» знаниями и изрекать их, а других людей лишать этой возможности? Наш мир, таким образом, разделяется на тех, кто «знает», и тех, кто обращается к ним за помощью.
Твоя жизненная позиция заставляла тебя предлагать способы работы, противоположные этому положению дел. Ты расширил взгляд на существующий порядок вещей, ты внимательно следил за тем, чтобы каждая терапевтическая беседа, которую ты проводил, была «дорогой с двусторонним движением», взаимным обменом дарами[16]. Майкл, мне всегда казалось, что ты проявляешь уважение к людям не только за их страдания, но и за то, как они освобождали себя от последствий страдания (King&Epston, 2009), и ты всегда был убежден в том, что люди сами знают, что им делать.
Философ Джон Капуто раздумывал о том, каким психотерапевтом мог бы быть Фуко, – с учетом того, что он никогда не выражал намерения стать психотерапевтом: «Подобная терапия (если бы Фуко ее придумал, конечно) не рассматривала бы больных людей в качестве пациентов в классическом смысле слова – как объекты медицинского знания. Они были бы для него patiens (лат. «страдальцы», «терпеливцы») – теми, кто сильно страдает, страдает от того, что знает сам; кто является не объектом знания, а его автором, субъектом, тем, у кого мы сами можем чему-то научиться» (Caputo, 1993. С. 260).
Капуто продолжает, предполагая, что для Фуко как для терапевта «терапия означала бы исцеление, избавление от страдания, а не намерение объяснить страдание, чем-то заполнить пустоту непонимания… Терапия означала бы подтверждение того, что люди не одиноки в своем страдании; что безумны все, разница только в степени; что все мы братья по “одной и той же ночи истины”. Терапия не исцеляет безумие, если понимать исцеление как объяснение причин, терапия признает безумие как удел всех и каждого, она подтверждает нашу общность и солидарность» (