Был теплый вечер шестого или седьмого съемочного дня. В его планах было забраться с ней поглубже в заросли, найти какую-нибудь цветущую полянку, расположиться на мягком мху и с удовольствием послушать, что еще она расскажет о его природном даре.
— Прогулка? — удивилась она. — Нет, только не сейчас. Я не хочу упускать ни минуты из всего этого.
Чуть погодя Джулиан объявил десятиминутный перерыв, и Уайлдер воспользовался этим, чтобы высказать мысль, формировавшуюся в его голове на протяжении нескольких дней.
— Послушай, — сказал он, — я знаю, как ты относишься к христианскому символизму, Джулиан, но Спивак — то есть Клингер — по ходу действия рассказывает о человеке, который считает себя «Христом во втором пришествии» и периодически закатывает сцены. И если уж мы о нем упоминаем, то почему бы его не показать? Если он закатывает сцены, то почему ни одной из них нет в фильме?
— Мм… а что именно он будет делать? — спросил Джулиан.
— Да мало ли что. Он может во всю глотку цитировать Нагорную проповедь, пока его не вырубят уколом, а может, к примеру, попытаться сам себя распять. Я предпочел бы второй вариант просто потому, что визуально он более эффектный. Скажем, какой-нибудь тощий парнишка сделает подобие набедренной повязки из куска пижамы, заберется на спинку скамьи, прислонившись спиной к стене, раскинет руки в позе распятия и простоит там, пока подоспевшие санитары его оттуда не снимут. Представляете?
Все молчали, ожидая реакции Джулиана, который не спешил с ответом и задумчиво морщил лоб.
— Ну, я не знаю, Джон, — сказал он наконец. — Это будет уж слишком нарочито.
— А мне так не кажется, — возразил актер, игравший Клингера. — Эта сцена может стать украшением фильма, если подать ее в правильном ключе.
— По правде говоря, — сказал Джерри, — при работе над сценарием мне приходило в голову нечто подобное, но я просто не нашел, куда вставить этот эпизод.
— Подумайте о воздействии на публику, — вступил в беседу еще один актер. — Действие ограничено стенами палаты со всем этим убожеством и уродством, и вдруг — надо же! — перед зрителем возникает классический образ…
— Плюс ирония! — подхватил еще кто-то. — Распятие в дурдоме. Думаю, это будет грандиозная сцена. Грандиозная.
Джулиан мерил шагами пол на небольшом свободном пятачке.
— А мне это не нравится, — сказал он. — Сентиментальная пошлятина.
— Пошлятина?! — вскричала Памела. — Джулиан, ты упускаешь самую суть. Это прекраснейшая идея из всех, до сих пор кем-либо предложенных. Она может символизировать весь этот…
— …весь этот гребаный символизм. Извини, Памела, но я просто не вижу эту сцену в фильме, вот и все.
Сразу несколько человек, перекрикивая друг друга, начали ему возражать. Когда стало ясно, что большинство поддерживает его идею и Джулиан рано или поздно сдастся, Уайлдер потихоньку удалился. Он выступил с предложением и уже не чувствовал необходимости его отстаивать; сейчас ему больше хотелось уединиться и подышать свежим воздухом.
Стаканчик виски он прихватил с собой, но после пары маленьких глотков желание пить пропало, и, аккуратно поставив стакан на траву у стены амбара, он отправился на прогулку.
Это была самая красивая сельская местность из всех когда-либо им виденных, но не только красота пейзажа заставляла его сердце биться учащенно; сказывалось и стремительное повышение самооценки в течение всего лишь одной невероятной недели. Эпштейн назвал его «достойным наибольшего восхищения»; Джулиан соглашался с ним по всем спорным вопросам; Памела употребляла фразы типа «получилось безупречно» и «это прекраснейшая идея» — от таких вещей немудрено голове пойти кругом. Без сомнения, он был рожден именно для этого — для упорядочения хаоса, — а все предыдущие годы были только пустой тратой времени. Наконец-то Джон Уайлдер нашел свою стезю в жизни, в этой реальности, и он дрожал от переполнявших его радости и гордости, каких не испытывал с одиннадцатилетнего возраста, когда его сделали сопрано-солистом в церковном хоре.
— Glo-o-o-o-ria in excelsis De-e-o[36]… — затянул он.
Под ногами пружинила болотистая почва, он постоянно запинался о кочки, каковые запинки породили в его голове ритм, который начал превращаться в стишки или песенку. Эта песенка продолжала звучать, даже когда он остановился, обняв рукой древесный ствол:
Если встретите кого-то, кто без толку просадил
Половину своей жизни, сам не зная почему;
Если он вам попадется обнимающим деревья
Или на колени павшим, знайте: этот человек…
Он оторвался от дерева, оставившего смолистое пятно на его рукаве, и зашагал дальше, ощущая что-то вроде покалывания сотен мягких иголок по всему телу. Его зрительное восприятие исказилось — перед глазами зависли или плясали бесцветные мушки, — но песенка не кончалась, словно кто-то незримый (может, Эпштейн?) нашептывал слова ему в уши:
Если хаос он в порядок замышляет привести,
Если страсть свою стремится на экран перенести,
Если в нужный миг придет…
— Здравствуйте, мистер Уайлдер, — поприветствовал его исполнитель какой-то второстепенной роли, торопившийся на съемки.
— Привет… Эй, погоди… погоди…
Студент обернулся и посмотрел на него долгим, странным взглядом.
— Не подскажешь, как мне добраться до дома мистера Эпштейна?
— Конечно. Вы идете в правильном направлении. Видите эту грунтовую дорогу? Она приведет вас прямо к дому, до него отсюда ярдов двести. С вами все в порядке, мистер Уайлдер? Вы выглядите…
— Как я выгляжу?
— Ну, в целом… — Парень опустил глаза, как смущенная девица. — В целом нормально, просто мне показалось… Но это не важно. Кстати, мистер Уайлдер, я думаю, это будет великий фильм. Реально великий.
Стало быть, он изначально двигался в правильном направлении, а двести ярдов может осилить всякий, даже если у него подгибаются колени. И теперь песня в его голове уже явственно озвучивалась голосом Эпштейна:
Если в нужный миг придет и ответ на все найдет,
Знайте: этот человек…
Он не хотел смотреть вверх, поскольку и без того знал, что голубизна неба уже сменилась красно-золотым закатом; и он не хотел оглядываться назад, поскольку знал, что Памела и прочие столпились на опушке, чтобы его подбодрить — «Давай, Джон, давай», — так что он смотрел только вниз, на свои шагающие ноги. Эти самые ноги из года в год несли его по жизни, полной ошибок и фальши, но теперь они наконец-то месили пыль верной дороги — правильной, трудной и одинокой дороги самопознания…
— О, мистер Уайлдер? — произнес Эпштейн, открывая белую входную дверь.
Уайлдер перешагнул порог и, еле держась на ногах, прислонился к стене прихожей. Он вгляделся в спокойное, мудрое лицо Эпштейна, который, в свою очередь, смотрел на него внимательно и ободряюще, как будто много лет ждал этой самой встречи.
«Давай, Джон, — звучали в его голове слова ребят. — Давай скажи это».
Но он был парализован нерешительностью. Если он скажет то, что предположительно от него ожидают, на этом все может быть кончено. Он останется самим собой, но он может стать…
— Слушаю вас.
И тогда он вдруг выпалил:
— Браток, не подкинешь десять центов[37]?
Эпштейн, похоже, нисколько не удивился:
— Десять центов? Да, конечно, буду рад помочь. Может, пройдете и подождете в гостиной, пока я…
— Нет… нет, спасибо. Я подожду здесь.
Эпштейн удалился в кабинет, но пробыл там недолго.
— Вот вам истертая, но зато ярко блестящая монетка, — сказал он и, вручая ее, посмотрел Уайлдеру прямо в глаза, после чего с улыбкой протянул руку для церемонного прощания.
Если монетка не сработала как импульс, то могло сработать рукопожатие, и Уайлдер вновь заколебался. «Давай, Джон, пусть это случится», — нашептывали голоса.
Эпштейн перестал улыбаться и теперь казался несколько встревоженным, однако не убрал протянутую руку, и Уайлдер протянул свою навстречу:
— Надеюсь, у вас все в порядке, мистер Уайлдер?
— Да, все в порядке.
Почему-то он был уверен, что данному рукопожатию должен сопутствовать громоподобный подтверждающий звук, и, не услышав такового, попытался издать его сам — получилось что-то вроде гула бронзового колокола, застрявшего у него глубоко в глотке.
Эпштейн слегка опешил:
— Боюсь, я не вполне… Могу я предложить вам стакан холодной воды? У нас тут чудесная родниковая вода.
— Нет. Не надо воды. Ничего не надо.
Кое-как оторвавшись от стены, он сжал монету в потном кулаке и засунул этот кулак поглубже в карман своих мятых летних брюк. В эти минуты он явно подвергался какому-то испытанию и пока что не прошел его до конца. Намечалось что-то еще; должно было случиться что-то еще.
— Спасибо, — выговорил он с трудом из-за ужасной сухости во рту. — Сожалею, если я…
И, развернувшись, зашагал по тропинке к дороге, ощущая затылком взгляд Эпштейна.
У него хватило соображения пойти обратно тем же путем, каким он пришел к дому старого профессора, при этом он не разжимал кулак с монеткой, чтобы та не затерялась среди прочей мелочи в том же кармане. Должно было случиться что-то еще — и тут, как бы в подтверждение, резко изменилась погода. Пошатываясь, он брел по лесной дороге, когда небо быстро потемнело, ослепительно сверкнула ветвистая молния и раздался громовой раскат как раз того сорта, какой он ожидал услышать в момент рукопожатия с Эпштейном. Внезапный и яростный порыв сырого ветра взметнул к небу склоненные ветви деревьев, обнажая бледную изнанку листвы, а холодный ливень загнал его в ближайшее укрытие, каковым оказалась телефонная будка на обочине. Только теперь он догадался о назначении десятицентовика и понял, что Эпштейну оно было известно с самого начала.