Нас там нет — страница 10 из 39

Считается, что детская сторона лучше.

* * *

Я фрукт, созревший к съéденью

Печалью и обманом,

Из темноты невéденья

Явился слишком рано.

Сейчас вот поднимусь над всеми вами и улечу, пока вы тут в очереди гневаться стоите: кляксы, рваные тетрадки, ворованное варенье, обгрызенные ногти, расчесанные болячки.

Сейчас все упадут и умрут, если Пушкина не выучить. Можно выйти к доске, закашляться до посинения, разрешат попить из учительского стакана. Но если не перестать кашлять, пойдешь в медпункт, а там и звонок скоро. Идешь в медпункт и думаешь в окно улететь, нащебетаться всласть и лечь спать, как больной, когда тебя любят и не лезут.

Неведение обещает свободу. Не ведаешь душой границы чужих смыслов. Где она, причина, от которой так все по цепочке потянулось? Одно «нет» за другим.

Почему надо участвовать жизнью? Непонятной формой ея? Почему всегда нависает темными крылами кто-то, к которому надо идти путем уроков, мытья рук перед едой, все вовремя и к месту? Путем невопроса и невзгляда, путем толкотни и победы?

А иначе сожрет-не-подавится? Останешься на пыльной обочине, обделенный любовью со всех сторон?

Назад попросишься криком? Или молча сзади поплетешься, подбирая крошки? Боишься попробовать? Не догонишь сияющих?

А если нет?

Кем быть? Собакой, крысой? Ну в школу не пойдешь, так другие найдутся, и камень кинуть, и кусок не бросить.

Водой, ветром, нагретым камнем, горячей пылью…

Скандал

Дедушка всегда говорил про вольности в выражении чувств и мыслей: не при дамах будь сказано. При дамах — это нужно было особенно строго блюсти разговор, духовно, вежливо и беззаднемысленно.

А почему? Ведь дамы — такие же люди, тоже какают, писают и бьются на войне, пукают, сквернословят и курят махорку, кривят морду после стаканчика водки и пахнут потом в троллейбусе…

Дедушка не различал простонародных и гордых дам. Это бабушка различала: ведет себя как торговка — это считалось плохо. Или как «шарамыжница» — это вроде цыганки-обманщицы на рынке, это совсем ужасно. Как барышня — это хорошо для девочки, и как культурная или воспитанная женщина — это для постарше.

Девочки в дедушкиных глазах тоже были немножечко дамы, только на ты.

Он не говорил Берте — а ну вынь пальцы из носа!

Лильке — не ори, дура!

Мне — перестань чесать задницу!

Бабушки наши и тетя Римма — треснули бы сразу, и всё.

А у него получалось вежливо.

Типа: «Берта, дружок, а давай не будем ковырять в носу, а возьмем в руки книжку» — это любимое (или вытрем пыль, помоем посуду и спляшем). Ему и в голову не приходило, что Берте не хочется читать, а хочется именно ковырять в носу. «Лиля, голубчик, давай ты мне объяснишь, что тебя беспокоит (путает или тревожит)». Ему и невдомек, что Лилька противная и любит орать. «Ларунчик, кызымка, давай ты оправишь платьице», и — дальше, как Берте, — читать, плясать, мыть посуду, — и еще прибавлялось насчет играть на рояле. У него и в мыслях не было, что, раз задница чешется, ее надо чесать, и всё тут.

Но, к сожалению, то, как он говорил, было не всегда убедительно. Особенно в случае с Лилькой — она никого не слышала, когда сама орала. Поэтому бабушку звали в помощь, ну она архангелом Михаилом изгоняла из нас бесов недамским образом. Дедушка сразу отваливал — чтоб не смотреть на отягощающие обстоятельства наставлений.

— Татарин, а какой культурный, никогда женщину в обиду не даст, — говорили про него и уважительно цокали языком.


Но иногда и дедушка срывался, это когда бабушка скандалила. Она начинала внезапно вопить и заламывать руки, как в кино.

— Вы деспот, сатрап, большевик, сломали мне жизнь, и вообще я от вас уйду! Утоплюсь! (Ха, в речке-вонючке Саларе? Там же крысы, она же их боится!) Удавлюсь! (Как? У нас потолки огроменные, даже со стола не дотянуться до лампочки!) Уйду вообще и навеки! (И куда, когда дедушка всю милицию знает? Как навеки, когда все скоро умрут?)

И еще много чего.

Тут и дедушка взрывался негодованием:

— Вы избалованная истеричка, замолчите немедленно и не позорьтесь перед людьми! Заткнитесь, наконец!

Я, сидя в нише, где у нас были запасы, обжиралась вареньем.

Если после «заткнитесь, наконец!» дедушка ударял кулаком по столу — значит, всё, надо сворачиваться с вареньем, закрывать крышки и умываться. Кулаком по столу означало умиротворение бабушки. Она недолго топталась на кухне и шла мириться. Типа: «Друг мой, что это на меня нашло сегодня, я погорячилась! Наверно, это давление (погода, ветер, полнолуние, дурной сон или далекие астрономические причины тому виной)».

Если без кулака по столу — это надолго, я незаметно выскальзывала к Берте, и мы глумились на балконе — все дураки, и мы им покажем когда-нибудь.

И таки мы им показали![3]

Ассир дядя Гриша, пьяный сапожник

Дядя Гриша — владелец сапожной будки у нашего двора — был приятный человек. Было здорово собраться возле него и поговорить, хотя, если наши беседы оборачивались политическими спорами, то часто кончались общечеловеческим скандалом.

Обычно он был пьяный, но совсем не так, как Васин папа — с криком-битьем-матерщиной и богопрощением. Он был пьян слезливо, тихо, раскачивался в будке, напевая свои ассирские песни, гладил портрет Сталина, увитый бумажными цветами.

У него в будке было загадочно: в темном углу были неведомые баночки, коробки с маленькими аккуратными гвоздиками, кусочками резины и пахучей кожи, а главное — у него висели связки шнурков. Висели почти беспризорно, почти снаружи, и можно было утащить парочку, и он не заметил бы.

Один раз, когда я поглаживала и подтягивала шнурочек, пока он разговаривал с моей бабушкой, она наклонилась ко мне и прошипела: не смей тащить! И дедушке донесла потом, что я шнурки ворую. Все воровали, а я, значит, не смей. А потом все надо мной смеются: честная-честная.

Но не в этом дело. Мы любили стоять рядом с его будкой, слушать песни и рассказы из его ассирской жизни.

Дядя Гриша был загадочной национальности. Даже в нашем дворе, где кого только не было, это было необычно, как, скажем, если бы американец жил бы у нас в будке и чинил ботинки.

Ассирцы, как он говорил нам, были самой древней национальностью на свете. Даже древней евреев, хотя Борька не верил и часто спорил с ним. Его бабушка, а она была самая старая бабушка на свете, утверждала, что древней евреев только Бог и некоторые звери.

Дяди-Гришины ассирцы пришли из Африки, поэтому они были черные и кучерявые, они шли долго, через перевалы в горах и умирали пачками, ели траву и горнокозлятину… Самые упорные дошли до Крыма и остановились там обживаться. А когда началась война, татар прогнали из Крыма, а ассирцев сталин не тронул, потому что они были тихие и хорошие. За это дядя Гриша был Сталину благодарен по гроб жизни. Тут он начинал плакать, гладить сталина и тянулся в угол за чекушкой. Берта и я начинали орать, что сталин деспот, а сын греческих коммунистов Димитрис кричал, что нет, не деспот, что сталин их тоже спас, принял, когда бежали от плохих греков, которые настоящие деспоты, такие деспоты, что даже детей убивали камнями, а после уже все начинали орать, что Димитрис украл у Вовки колесо, а Вася обзывал узбека Равшанку черножопым, а Танька меня жадиной — не давала никому кукольное одеяльце, а Берту — жиртрест и таран, а я Таньку — заразной язвой в зеленке, а Борьку — ябедой, а Яша-маленький палил из деревянного пистолетика. Потом дядя Гриша кричал, что даст каждому шнурок, если мы наконец заткнемся.

А потом взрослые потихоньку отбирали у нас подарочные шнурки и отдавали обратно дяде Грише.




Отец народов сталин

Не знал про лагеря,

То берия подставил

Народу столько зря.

Эпиграф из мысли

— Сталина не трожь! — кричал пьяный сапожник Гриша. — Я ему ногу на войне отдал! За Родину, за сталина!

Мы еще тихо стояли в ожидании моего дедушки, которого позвали навести порядок. Гриша и Рахман спорили, кричали, Гриша хватал Рахмана, а тот пытался шлепнуть Гришу по голове. Но хитрый Гриша прятался в свою сапожную будку, а толстый Рахман туда не пролезал.

— Вот ты меня знаешь с детства, чем я провинился перед сталиным твоим, всю войну, ордена имею, а потом четыре года отсидел. За что? — плакал Рахман.

— Сталин не виноват, он спас, он отец, он не знал, это берия… — путался Гриша.

— За что, спрашиваю? — Рахман тоже был заметно пьяный.

Мы держали Яшу-маленького, чтоб не лез со своим деревянным пистолетиком наводить порядок. Яша не любил крики, не боялся, а просто не любил. Поэтому он брался за пистолет, если что.

— Кто из них сталин? — спросила Таня, показывая на портреты в будке. Уж я знала!

— Это который в орденах и с усами.

— Он не может быть плохой, раз в орденах. Плохим ордена не дадут.

— А он сам себе дал!

Наконец приковылял мой дедушка, он хромал, ему в сталинской тюрьме перебили ногу, поэтому ходил с палкой.

Гриша и Рахман стали наперебой жаловаться, осмелевший Яша палил из пистолетика. Гриша пискнул, что дедушка на стороне Рахмана как «рыпрысивный», и так нечестно. Но моего дедушку очень уважали, и Гриша спорить не стал.

Борька, у которого в семье мало кто живой остался, был на стороне Рахмана и дедушки. Он сказал громко: Рахман прав!

Мы тоже были за Рахмана, заголосили, заорали.

Гриша хотел было допить свою чекушку, но при дедушке не решался, Рахман плакал, держа моего дедушку за рукав: «Минахмед, скажи ему, за что?»

— Не сметь при детях! — рявкнул дедушка. — Ребята, не слушайте их, пойдемте отсюда. И никогда не подходите к пьяным!

А как не подходить? Вон у Васи папа сам подходит, он не сталинист, он пьяница с войны…