Уходила внутрь, запирая дверь ключом.
— Ты чо кажный день ходишь? Делать нечего? Лубов? Тогда в ЗАГС веди, неча тут просто так ходить.
— Ну я, может, и поведу, дайте познакомиться.
— А шо долго знакомиться? Знаю вас, кобелей, напортачите по углам.
— С цветами? В ЗАГС ведешь или нет? Паспорт показывай. А родственники есть? А где они?
Мы пришли проведать нашу любимую пионервожатую, у которой была ангина. Нас пустили быстро, проверив кульки и карманы, чтоб записочки или сигареты не приносили.
Люся была закутана в платок, говорить она почти не могла, улыбалась, показывала фотографию мамы, себя в детстве. С ней было хорошо даже помолчать. Мы развеселились, стали петь ей дурацкие песни.
Через полчаса пришла комендантша нас выгонять. В руках у нее был стакан чая на блюдечке и маленькая сковорода с крышкой — яичница.
— На, поешь-ка, Люсик, пока горячее.
Она повела нас вниз отпирать дверь и сунула каждому по ириске.
Внизу уже толпились кавалеры.
— Так, молодцы, а ну сойди с веранды.
Она оглядывала выходящих девушек, напутствовала на вечер: смотрите у меня, в двенадцать закрою и даже спать лягу. На дворе заночуете. Разбирайте своих, и построже там, под юбку-то не давайте особенно.
— Маринка, ты что топчешься? Да знаю я твои секреты. — Она вытащила из кармана трешку и сунула девушке. — Вы тут кажный день заходите Люсю проведайте, у ней никого нет.
— А мама? Она фотографию показывала.
— Мама! Эта мама где-то подолом машет, помрет — не узнаем.
Про эту комендантшу можно еще рассказать.
У нее в общаге тоже комнатенка была, никогда не запиралась на ночь. Она боялась умереть ночью.
— В войну в окопе боялась заснуть-помереть, а в мирное — во сне, ночью. То-то девчат напугаю — придут, а я мертвая. Тут-то кобелей и напустят. Порядку не жди! Вот Зойку вместо себя поставлю, она вас веником драть будет, поплачете по мне.
— Да мы и так по тебе плакать будем, родная ты наша.
— Не подлизывайся! Седни вечером никуда не идут! Косточки из алычи ковырять будем на варенье.
В комнате у нее были кружевные занавески, салфеточки. «Барский уют» — вот как надо жить, а то ишь, пролетарки, раскидают ботинки тут, ходи собирай.
Под кроватью у нее стояли запасы на зиму: варенья-соленья, сухари из остатков хлеба. Заготавливали на веранде, потом ели зимой всем общежитием.
К некоторым приезжали родители повидать. Она ревновала, ругалась с ними, потом мирилась. Все хотели девочек отправить в Ташкент — ближайшую столицу. Ну а кто сироты — так все ее, она и присмотрит, и замуж справит. У нее был запас простыней и полотенец — выписывала лишнего и ховала в шкафу. Выдавала в приданое. Наверно, ангелы должны быть такие: рычливые, строгие. Босиком летом, валенки зимой. Тонкая седая косичка с цветными заколками. И вяжут они беспрерывно, отвлекаясь только на спасение непутевых или несчастных.
Категории лиц
У нас во дворе все всё знали.
Кто лагерный — это мы, то есть бабушка-дедушка и я, профессорша Александрова и еще много соседей.
Кто еврей, например Борька, Лилька, Берта, Яша-маленький и даже мой любимый Военный Доктор Марк Михайлович.
Гриша-сапожник был ассир — это что-то такое между армянином и татарином. Но больше он считался сталинист, у него в будке среди шнурков были и ленин, и Сталин. Он не соглашался снять Сталина ни за что. А ленина снять тогда никто и не просил.
Буркановы-родители были русские. Они об этом часто говорили как о большом и важном деле, наложенном на них сверху — нести просвещение узбекам, которые без них, Буркановых, даже задницу подтереть не могли. А ихняя Таня была как все, просто девочка, и с Равшанкой, узбеком, играла, а родители ее не одобряли. Считалось, что ей надо дружить с нами, неузбеками. Чтобы набраться не вшей, а культуры.
Одно время я считалась лагерная психическая внучка, но потом стала просто психическая внучка. Это потому, что Хрущев отменил лагерных.
А узбеков и евреев не отменял. Берта ждала, когда отменят жидов.
Я писала Хрущеву поздравление за отмену лагерных. Нарисовала розы и красиво написала:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Желаю Вам долгих лет жизни и здоровья и благодарна очень, что Вы нам дали квартиру и реабилитировали нашу семью».
А бабушка заставляла переписывать слово «реабилитировали», чтобы правильно было.
Берта тоже хотела написать ему, чтобы отменил «жидов» или «реабилитировал». Но я уже не помню, послала ли она письмо. У нее так всего боялись, что, наверно, ей не разрешили.
Всем, кто пережил вредность детства, надо давать медаль.
А кто бабушками воспитывался, а не в детском саду — даже две.
Лилька рассказывала, как там хорошо, в детском саду. Делай что хошь, хоть в носу ковыряй весь день, только хором петь надо и танцевать. И стихи про Ленина учить. Но это не каждый день.
Еды навалом одной и той же, ничего неожиданного. И сахару в кашу насыплют сколько хочешь. Ну и что — игрушки общие. Можно все равно своего Буратину завести, отнять и не давать. А спать заставляют только младшую группу, а остальных — не шуметь, и все. Ей нравилось.
Берту пытались как-то в садик отдать. Но ничего не вышло — ей там не хватало еды и не разрешали жевать весь день, даже если с собой принести. И пихаться и драться нельзя. Особенно когда поешь хором. А стихи она не учила никогда и ни за что, даже за печенье. А меня даже не пытались в сад отдать.
Я все при бабушке состояла, как на войне. Прикажут есть, читать, гулять, музыкой заниматься или вышивать. Только хором не пели. У меня так плохо с пением было, что бабушка не хотела со мной дуэтом. А зря, это мне как раз нравилось.
Я потом прочла у писателя Достоевского про внучку, которую булавкой к бабушке прицепляли. И почему это моя бабушка так не делала? Она ведь наверняка читала про это воспитательное достижение. Ей бы легче было, чтоб я все время не вырывалась. Или на цепь меня посадить возле рояля. Чтоб дотягивалась гаммы играть.
Вырвешься иногда во дворе сливы воровать в узбекских садах за домом, только идешь назад, а бабушка тут как тут с неодобрением воровства. Все разбегаются, а я стою. Даже один раз пришлось назад идти извиняться и сливы отдавать. Во дворе меня потом предателем считали, это несправедливо. Я у них как Христос была, который за всех грехи принял.
Бабушка считала правильным во двор с книжкой выходить. Или играть в пристойные игры. А где их взять? В дочки-матери? Так я там была последней дочкой, Золушкой какой-то: подмети, принеси.
Но иногда меня очень даже одобряли. Это когда вечером гулять и ждать машину моего любимого Старого Военного Доктора, смотреть, как он въезжает во двор, выходит, открывает дверь гаража, набегают мальчишки, суетятся с ним. А потом он идет через весь двор домой, задевая фуражкой акацию…
Сидеть и смотреть, паинькой такой, как на открытках рисуют. И улыбаться. И поздороваться с Доктором отчетливо, громко и вежливо.
За это можно даже не проситься играть в войнушку. Даже не бегать за сливами, даже не…
Чужое прошлое
Чужое прошлое было частью нашего настоящего. Не всегда удавалось его отогнать. Магия слов. Серебряная пуля. Монте-Кристо. Анна Австрийская.
Ляжешь спать, повторишь в темноте раз десять. Может, и приснится потом. Сегодня у нас опять собирались старики. Лагерные, и разговоры у них лагерные. Иногда отвлекутся: старики на литературу, дамы на оперу. Ну петь потом будут.
Главное, чтобы их слова не залезли в голову, особенно к ночи.
Монте-Кристо, Монте-Кристо, никаких костылей к перебитой ноге!
— Тише, пожалуйста, Лидия Александровна, дорогая, я боюсь: девочка услышит. И так впечатлительная, к доктору водим.
— Я записываю, новые поколения должны знать правду.
— Ирек Садыкович, зачем? Ну узнают: или не поверят, или посадят опять.
Анна Австрийская, не позволяй им, ты же королева, пусть не смеют, я не хочу про то, как их били, как они мерзли, как канавы рыли, я хочу, чтоб за подвесками спешили, пусть умирают на скаку, сраженные пулей из мушкета, неверным ударом шпаги сквозь бархатный камзол, не надо ватника, не надо махорки…
В темноте, лицом к стене, в другой комнате, серебряной пулей, и призраки уйдут…
Ташкент в начале шестидесятых.
Куда мог пойти человек, давно никому не нужный? В детский кружок танцев в парке Горького. С аккордеоном, тапером при старой балерине-наставнице, вышедшей в тираж еще до войны, чесеирке,[12] обычный миф: она из Ленинграда, но что-то не сложилось, потом, сами знаете, война, Жизель, конечно Жизель, — вот так руками, научу, конечно, научу, конечно…
Начало в четыре, тапер еще трезвый, но уже для вдохновения опрокинул стакашок. Девочки — все худые, с косичками, в сарафанчиках, стали в рядок, ручки подняли и пошли… Под аккордеон. Что замолчал вдруг? Слезы покатились, менуэт невмоготу? А что вмоготу?
— Сергей Васильевич, ну пожалуйста, еще раз, с начала. Подбородки подняли. И-раз, И-два…
Еще полчасика, и можно окурок засмолить.
Еще двадцать минут — и все.
И эта старуха с внучкой угостит — всегда приносит и балерине, и ему по пирожку. Всё, раскланялись, она подходит, из сумки достает.
— Спасибо, уважаемая, дай Бог вам здоровья.
Руки тапера начинают дрожать, стесняется, берет гостинец, отворачивается, ковыляет скорей прочь.
Это его предназначение? Сначала со скрипкой в оркестре до войны, с ружьем во время и после с пустыми руками… На дороге подобрал немецкий аккордеон. Ему знакомый сапожник починил, залатал, кнопочки приладил. Играет вот. Хрипит, правда, маленько, но слушатель простой, не ропщет.
После танцев он еще на аллейках поиграет, а завтра у цыган. С вокзала сгонять стали, а там неплохо было, в теньке, и поднесут провожающие-встречающие, и угостят.