– Бодрись, ребята, бодрись! Скоро дойдем, уже десять километров осталось, – слышу я высокий голос Барсукова.
Этого еще не хватало – спать на ходу! Нельзя… Надо идти. Если упаду – некому тут меня поднимать…
Лыжи давят. Беру их в охапку. Хоть бы ветер стих, проклятый… Снова шагаем в непроглядную тьму…
Последние километры – самые тяжелые. Не помню деталей, помню только, что шатаясь добрели мы до казармы отдельными группами и поодиночке. Помню, как упал кто-то на кафельном полу за дверями и остался лежать, не в силах пройти оставшиеся десять метров до нар, как его тащили под руки, а ноги бессильно волочились по кафелю.
Медленно, как во сне, заходим в нашу комнату. Огромным усилием поднимаюсь на нары и падаю, последним движением натянув на себя одеяло…
Через четыре часа нас поднимают на обед. Узнаю, что Горьковец, Кузнецов и еще трое отправлены в санбат с помороженными руками и ногами…
Есть в моей армейской жизни одна по-настоящему большая, неизменная и ни с чем не сравнимая радость – письма.
По количеству писем, приходящих ко мне, я являюсь бесспорным чемпионом не только во взводе, но и в роте, и, возможно, во всем батальоне. Письма идут из Угор от мамы и Мирры, из Ленинграда от папы и Лили, от ребят и воспитателей детского дома.
Каждый раз, когда появляется писарь с пачкой заветных треугольников, проштемпелеванных военной цензурой, я бросаюсь к нему навстречу и никогда не обманываюсь.
Писарь, держа в руке пачку, деловито выкрикивает:
– Молодчий – письмо, Ринка – письмо, Замм – письмо, остальные Разумовскому.
Я жадно разворачиваю треугольники, и мой нынешний мир перестает существовать. Я погружаюсь в иной мир, родной, теплый, любящий, любимый, кажущийся отсюда каким-то ирреальным и сказочным.
Письма я держу всегда при себе. Плотно сложенные в пачках, они уже выпирают из карманов гимнастерки, и у меня проблема, где их хранить. Забегая вперед, могу сказать, что сохранил бы их как самое дорогое на всю жизнь, однако судьба распорядилась иначе, и мое самое дорогое пропало где-то в карельских болотах внутри окровавленного вещевого мешка.
– И шо воны тоби пышуть та пышугь? – раздается из-за плеча, и я вижу насмешливое и одновременно недоумевающее лицо Жигалки. – Шо им, робыты нэмае чого?
Поезд катит нас в летние лагеря.
Ходят слухи, что в Вышний Волочек – поближе к фронту.
В нашем вагоне неожиданное прибавление: вместе с Барсуковым на нарах сидит белобрысая молодая женщина с большим животом. Он неуклюже заботится о ней. Шех тоже проявляет к ней внимание, крутится рядом, устанавливает чемоданы, приносит пить. На остановке он убегает с запиской Барсукова в хвост эшелона, где разместилась кухня, и приносит оттуда персональный котелок. Барсуков открывает крышку, и мы все как по команде поворачиваем носы – по вагону разносится неописуемый аромат тушеной картошки с мясом.
Первым в котелок залезает Барсуков, потом к нему присоединяется женщина. Насытившись, они передают котелок Филиппову, после Филиппова котелок переходит к Смирнову – ротному писарю, и уже после него доскребывает остатки со стенок Шех – «лучший боец». По субординации, стало быть, эта женщина ниже Барсукова, но выше помкомвзвода Филиппова…
– Кто это с лейтенантом, – спрашиваю я у Шеха, – жена?
– Жена? Баба она его, а не жена… ППЖ… Походно-полевая жена.
– А куда она едет?
– К родне везет. На кой ему беременная баба? Что – баб мало?
В раскрытые двери вагона ярко светит солнце. Бегут мимо бурые поля со светлыми пятнами свежей зелени, пахнущий почками ветерок врывается в вагон. Сегодня двадцать третье апреля, через семь дней мне стукнет восемнадцать.
Все-таки насколько лучше жить весной!
Стоишь в одной гимнастерке, вдыхаешь аромат тополей, покрывшихся зеленым пухом, и так становится хорошо, легко, чем-то родным, забытым веет из открытых дверей вагона.
В довершение моего радостного настроения я слышу голос Барсукова, назначающий наряд на кухню, – моя фамилия произносится первой. Старший по наряду – он сам.
Ура! Быстро собираемся и на первой же остановке бежим в хвост эшелона.
Вагон-кухня довольно чист, доски пола выскоблены почти добела, стенки окрашены белой краской. Одну треть вагона занимает плита с трубой, уходящей в прорубленное в крыше отверстие. По стенкам вагона широкие полки-столы, стоят мешки с картошкой, и повариха предлагает нам немедля взяться за дело.
Мы чистим картошку, на остановках бегаем за водой, таскаем тяжелые мешки с крупой.
Барсуков с сержантом приносят из вагона-склада мешок, из которого выкатывают блестящие банки со свиной тушенкой. Повариха пересчитывает их, подписывает накладную и расставляет на столе.
Не могу оторвать от них взгляда. Пятнадцать килограммов банок американской тушенки поблескивают золотом своих круглых латунных боков. Какое богатство!
Поезд замедляет ход. Лязгают буфера. Остановка.
– Коваленко, Разумовский, за сухарями на склад! Быстро! Пока стоим, чтобы обратно! И смотрите, чтобы точно по весу!
Хватаем накладную и мчимся вперед, к паровозу. Не могли уж вагон-склад поставить рядом с кухней! А впрочем, не все ли равно?
Сержант-кладовщик берет накладную, прикалывает ее на гвоздь, торчащий из стенки, небрежно кивает на один из больших мешков. Мы вдвоем поднимаем мешок и тащим его на зеленые товарные весы, но кладовщик, стоявший до этого к нам полуспиной и не соблаговоливший произнести ни слова, вдруг очень прытко отталкивает нас от весов и разражается длинной и злобной тирадой. Из нее следует, что мы молокососы, дерьмо, я вам дам весы! Ишь, дрянь какая, – им вешать надо! Молчать, когда говорит старший по званию!
Мы возражаем. За нами сила – Барсуков. Мы требуем взвесить и грозим позвать лейтенанта.
Кладовщик приходит в ярость. Он кричит и брызгает слюной. Он орет, что весы неисправны, что он нам устроит «губу»…
Толчок – и поезд трогается.
Коваленко пулей выскакивает из вагона, я подаю ему мешок, он принимает его, и мы мчимся по насыпи в хвост навстречу медленно набирающему ход поезду. Быстрей, быстрей! Бежать трудно. Мешок тяжел, и ноги вязнут в песке. Над нами, погромыхивая, проплывают вагоны, колеса начинают крутиться веселее, и мы чувствуем, что все пропало – мы не успеем впрыгнуть в вагон-кухню.
– Стой! – задыхаясь, кричит Коваленко.
Мы останавливаемся в полной растерянности.
Мимо нас проплывает очередной вагон. Дверь теплушки раскрыта, и оттуда торчат чьи-то головы.
– Давай сюда!
Хватаем мешок и снова бежим рядом с колесами, но уже по ходу поезда. Нас замечают из дверей, нам что-то кричат, протягивают руки.
Когда черный проем догоняет нас, мы дружно вскидываем проклятый мешок, несколько рук подхватывают его и затаскивают внутрь. Последним усилием мы цепляемся за перекладину и уже на полном ходу вскакиваем в вагон.
Нас встречает многоголосый рев. Десятки лиц свешиваются с нар. Избавившись от одной опасности, мы оказываемся перед другой, может быть, худшей: пять или шесть человек, втащившие нас с мешком, копошатся над ним, вспарывают холст и погружают руки в сухари!
Мы бросаемся вперед.
Я с ходу отталкиваю одного парня, Коваленко наотмашь бьет по морде другого; врезавшись в гущу тел, мы расталкиваем, что-то истошно орем, я падаю на распоротый мешок животом, а Коваленко сверху отбивается от целой кучи нападающих…
– Сухари! Хватай сухари! Тяните их, хлопцы!
– Они еще и дерутся!
– Дайте им в морду!
Мы вдвоем против целого вагона.
Мне попадает два раза по затылку, но я лежу, вцепившись, как клещ, и своим телом закрываю широкую прореху. Кто-то тянет меня за ноги, я лягаюсь и попадаю во что-то мягкое. Коваленко сверху что-то кричит, я чувствую, что меня перестают давить.
– Для комбата, для комбата сухари! Вы что, хлопцы, ума решились? – кричит Коваленко. Лицо у него все в пятнах, ворот разорван, – видно, ему там, наверху, больше досталось.
– Это комбат нас послал! – подтверждаю я. – Вот мы сейчас позовем его сюда – давай, бери сухари, наваливайся!
Слово «комбат» действует. Наши противники стоят вокруг, ругаются, но нас не трогают. Весь остальной вагон с интересом смотрит за происходящим и подуськивает своих. Мы переругиваемся еще несколько минут, и поезд снова останавливается.
Ни секунды терять нельзя. Коваленко быстро хватает полегчавший мешок и выбрасывает его на насыпь, я прикрываю его с тыла, расталкиваю сгрудившихся у дверей солдат, мы получаем напоследок еще две-три оплеухи и выскакиваем на насыпь. Вслед нам несутся крики и свист.
Теперь срочно – собрать рассыпавшиеся сухари – и ходу на кухню. Сейчас расскажем Барсукову – уж он им покажет. Не знают они, гады, нашего лейтенанта! Не знают, с кем связались!
Взбудораженные и злые, влетаем мы на кухню и, перебивая друг друга, рассказываем Барсукову о происшедшем, просим его пойти с нами в тот вагон и учинить расправу.
Но происходит странное. Лейтенант как-то вяло, не «по-барсуковски» реагирует на наш рассказ, почти не отвечает нам, а продолжает разговор с наседающей на него поварихой.
Разгоряченные боем и бегом с мешком, мы сначала не улавливаем, что здесь происходит, но потом постепенно примолкаем, и я широко раскрываю глаза и уши.
На полке-столе стоят раскрытые банки с тушенкой. Барсуков стоит с консервным ножом в руке, переминается с ноги на ногу и как-то странно оправдывается перед поварихой:
– Не знаю… не видел… наверное, столько здесь и было… да куда ж ей деться?
– Куда деться? – орет повариха, вся красная от натуги и злости. – А где тушенка с трех банок? В котел забросили? А кто разрешил вам производить закладку? А пустые банки где? Сейчас акт составим, комбата вызову! Ворье проклятое!
– Пустые выбросили, – тихо говорит Барсуков, – зачем пустые банки держать… а вообще, я не знаю… сержант, ты не видел, где банки?