Смотрю, слушаю и не могу поверить. Как? Неужели и Барсуков? Поборник справедливости, яростный враг воровства – Барсуков! Не может быть!
Но по тому, как суетится наш славный командир взвода, как он прячет глаза, как невразумительно и невпопад отвечает на яростные наскоки поварихи, мне все становится ясно…
Стучат колеса, весенний ветер гуляет по вагону, солнце прожекторными лучами врывается сквозь щели.
Стучат колеса: в Во-ло-чек. В Во-ло-чек. В Во-ло-чек…
На этот раз проворовался Скрипниченко. Пару дней тому назад его командировали на склад помогать. Сегодня он снова появился во взводе, тихий, со своими прячущимися по углам глазами.
– Ну и дурак! – приветствовал его Филиппов. – Вот, говорят, пусти козла в огород! Ну что тебе там не сиделось? Сала – от пуза, хлеба – ешь не хочу, так нет, понадобилась тебе эта банка!
– Нэ брав я той банкы, – тихо говорит Скрипниченко.
– Врешь, падло! По глазам вижу, врешь, тую банку еще найдем – на «губу» пойдешь!
– От мэни бы туда, на склад! – мечтательно тянет Жигалка.
– Да уж, ты бы там прижился! Колом бы не выгнать.
– А скильки сала у той банкы?
– Та два кило. Амерыканське сало.
– Ого! Вот это дал! Жирно исты будэ Скрипниченко!
– Нэ брав я той банкы, – тихо и безнадежно повторяет Скрипниченко.
Мы кончали ставить палатки. На свежие, пахнущие смолой срубы уже были натянуты серые брезентовые верхи, внутри палаток слышался веселый перестук молотков, солдаты заканчивали нары. Желтая стружка окружала палатки и золотистыми кудрями устилала мох.
Лагерный городок был почти закончен. Ряды палаток встали у края леса, дорожки, проложенные между ними, темнели умятой землей, а дерн, вырезанный из почвы, окаймлял их зеленой полосой. Армейский порядок нарушил мягкую красоту лесной анархии, пробороздил квадратами зеленую траву, поставил в шеренги серые купола палаток, держащие строй по натянутой бечевке, строго в затылок друг другу ушли в глубину леса палатки других рот. Принцип построения прост: первый ряд у дороги – первая рота, в затылок ей вторая, дальше третья и последней наша, четвертая. Рота делится на взводы, разделенные между собой дорогами вглубь. Взвод состоит из отделений – каждое в своей палатке. Палатки отстоят друг от друга на три метра. Взводы на шесть. Порядок, армейский идеал.
Некоторые палатки уже готовы, и около них наводят красоту: солдаты метут дорожки, вырезают дерн саперными лопатками и обрамляют ими ходы. У первого ряда я замечаю пожилого солдата, который, стоя на коленях, что-то делает у своей палатки. Куча разноцветных стекол блестит на солнце яркой неестественной горкой драгоценностей. Солдат выбирает из кучи стёкла и выкладывает ими у палатки ордена.
Это идея! Я отпрашиваюсь у Филиппова в лес, где еще вчера приметил большие кучи битого разноцветного стекла. Откуда оно там? Может быть, свалка какого-то стекольного завода? Набив полную гимнастерку стекол, я возвращаюсь к палатке. Ссыпаю стекла, разравниваю землю у входа и начинаю творить. Что нарисовать? Красивое и нужное? Ленина, конечно. Откуда же его срисовать? А комсомольский билет на что? Черными блестящими стеклами выкладываю портрет Ленина, подбирая куски, как мозаику, заполняя мелкие отверстия. Кусок к куску, стекло к стеклу появляется черный силуэт Ленина на серой земле. Похож? Похож.
А вот фон ему – голубые матовые стекла. Удачное сочетание! A как издали? Здорово!
Быстро выкладываю фон. Что же сделать с другой стороны входа в палатку? Сталина, конечно. Я бегу в штаб батальона, выпрашиваю печатный бланк ротной стенгазеты и бегом возвращаюсь к палатке. Со знамени срисовываю силуэт головы Сталина и начинаю выкладывать черными стеклами.
Кто-то встает за моей спиной. Оглядываюсь. Подполковник Галат, командир нашего полка, стоит и не отрываясь смотрит на мою работу. Я вытягиваюсь.
– Вольно. Продолжайте.
Опускаюсь на корточки и заканчиваю силуэт. Подобрав одинакового размера голубые стекла, я обхожу ими по контуру портрета, аккуратно вдавливая в землю. Теперь фон пойдет быстро.
– Оставьте так, – это Галат.
– Нет. Нельзя.
– Почему?
– Должно быть симметрично. Как Ленин, так и Сталин.
– Художник?
– Нет. Так, немного рисую.
– Значит, будете. Хорошо делаете.
Галат поворачивается и уходит. Филиппов выскакивает из палатки.
– Ты что? С самим Галатом говорил?
– Да.
– А чего он?
– Смотрел, что я сделал.
– Ух ты! – замечает мою работу Филиппов. – Вот это да! Да ты здорово можешь! Похвалил подполковник?
– Похвалил.
– А чего он сказал?
– Сказал, фон делать не надо.
– А ты чего?
– А я сказал: нельзя.
– Почему?
– Потому что нельзя и все.
– Дак… – Филиппов замолкает на полуслове и несколько секунд очумело смотрит на меня, как будто первый раз видит. Потом, опомнившись, открывает парусиновый вход в палатку и кричит:
– А ну, вылетай, смотри, что Разумовский натворил!
За моей спиной толпа. Ну до чего ж необычны похвалы!
После обеда я заканчиваю. Голубой фон внизу обрамляется Кремлевской стеной и башней со звездой. Теперь все.
К нашей палатке ходит весь батальон. Солдат, выкладывавший ордена, побежден, я в фаворе, обо мне говорят, за ужином сам Филиппов выдает мне вторую порцию каши. До чего дошло!
Члены отборочной комиссии сидят за столом на открытом воздухе, в тени высоких деревьев.
Сколько их было, этих медкомиссий! Но эта – особая, последняя, – она отбирает на фронт.
Мы стоим в очереди, обнаженные до пояса, и ждем, когда нас вызовут.
Члены комиссии осматривают каждого из вызванных, задают стандартные вопросы и разделяют – здоровых направо, с жалобами налево, для дополнительного осмотра или на ВВК.
Пошел наш взвод. Десять шагов вперед, приседание, два поворота.
– Кулик! Десять шагов вперед. Приседание. Жалобы есть? Следующий!
Сзади знакомый гнусавый голос:
– Вот сейчас Разумовский налево пойдет… Вот увидите. На фронт не поедет… вот увидите…
Как он мне надоел!
– Следующий!
Снимаю очки, прячу в карман.
– Фамилия!
Отвечаю.
– Кру-гом! Нале-во! Напра-во! Присесть! Жалобы есть?
– Нет.
– Направо. Следующий!
Отхожу направо. В строй. Надеваю очки.
Все. Еду на фронт.
Ну что, Жаров, выкусил?
Ну вот и свершилось!
Мы уже не запасники – мы уже маршевая рота!
Это ощущение наглядно и осязаемо в новых гимнастерках, крепких блестящих ботинках, скрипящих ремнях, в шуршащем ворсе новеньких шинелей и сказочно чистом, прямо со склада, новом белье. Оглядывая наш неузнаваемый строй, Филиппов добродушно ухмыльнулся и изрек:
– Ну, фронтовики! Вас прямо хоть на парад!
– Тэбэ бы на той парад! – тихо проворчал стоящий за мной Жигалка…
Неясно вспоминается мне посадка в эшелон, увозивший нас на фронт.
Помню только суматоху последних минут, разбивку по вагонам, последние выкрики наших командиров, с которыми мы провели эти шесть долгих месяцев, топот ног, мелькание серых шинелей, суматошное распределение по двухэтажным нарам вагона.
Поезд еще стоит на путях. Слышны паровозные гудки, свистки, грохот пронесшегося локомотива… Наш вагон волнуется и гудит.
– Где же портянки? Почему не дали? К маршевому обмундированию положены новые портянки!
– Ткаченко сказал, что потом раздаст.
– Та дэ ж то потом – уже идэмо на фронт!
– Вин казав, нэдополучэны…
– Брэшет, гад!
– Получил, наверное, и пропил!
– Даешь портянки!
Крики из нашего вагона разносятся по всей станции. Через двери вагона смотрю последний раз на стоящих на насыпи Барсукова, Борисова и Филиппова. Спиной к нам стоит Ткаченко и что-то им говорит. Куда-то побежал Канищев. Какой-то офицер подходит к нашим. Те вытягиваются и делают под козырек – начальство, наверное. Красно и, как всегда, бессмысленно лицо Борисова. Подтянут и строен наш лейтенант. Фуражка Филиппова лихо сдвинута на затылок.
Гудок паровоза. Сейчас поедем.
Человек десять стоят в открытых дверях вагона и хором скандируют:
– Да-ешь пор-тянки! Да-ешь пор-тянки!
Ишь, осмелели… Фронтовики…
Среди начальства движение. Прибегает Канищев с каким-то свертком в руках и сует его Ткаченко.
Свисток. Гудок паровоза, и нас резко дергает. Тронулись.
Ткаченко бежит! С портянками!
Погромыхивая, эшелон начинает набирать скорость. В открытые двери вагона летит сверток материи. Его ловят, что-то кричат и свистят вслед Ткаченко.
Едем. Стучим. Громыхаем. Трясемся.
Как все это знакомо и в то же время совсем по-другому – мы едем на фронт!
Посреди вагона раскидывают белую материю, размеряют ее и начинают резать на куски. А что ж так мало? Где ж тут на шестьдесят человек? Тут и на двадцать-то не наберешь! А тонкая-то какая!
Руководит мерильщиками Паршенков, он в нашем вагоне, и я впервые с большим интересом рассматриваю легенду нашей роты. Хриплый громкий бас Паршенкова покрывает все остальные голоса, он командует, бранится и громогласно объявляет, что нас надули, суки, обокрали и что недодали еще три таких свертка.
Что бы я ни думал о Паршенкове, но сейчас он прав. Я сам видел, как сверток влетел в вагон, и никто, конечно, не успел ни отрезать ничего, ни спрятать. Все, что было, – налицо.
– И что это за портянки? – спрашивает Паршенков. держа в руках тонкий белый кусок и демонстрируя его нам. – Утиральник, да и все…
– Хлопцы! – вдруг соскакивает с нар Жаров. – А ну, кажить мэни! – Он берет из рук Паршенкова материю, разглядывает ее и вдруг кричит: – Так то ж и есть утиральник! То ж я все понял! Я вспомнил! Нам к обмундированию маршевому положены новые носовые платки… Вот они их на ходу и кинулы, а портянки наши…
Стук колес заглушается общим воплем негодования.
Ну и Ткаченко! Воспользовавшись нашим неведением (один всезнающий Жаров вспомнил про новые платки, да и то поздно), он дождался последней минуты и на глазах батальонного начальства на ходу кинул в двери теплушки сверток, оказавшийся полотном для носовых платков, а портянки из белой фланели на целую роту остались у него в каптерке! И наверное, завтра же пойдут на рынок…