– Хорош?
– Хорош. Спасибо!
– Будь здоров, браток!
Ослепительная улыбка белых крупных зубов, и гигантский прыжок с борта на уходящие сходни. Я вижу, как он там падает, но тут же встает во весь свой рост и машет мне бескозыркой. Все остальные на сходнях – по плечу ему.
Что-то подкатывает к горлу. Машу ему рукой, а потом блаженно вытягиваюсь на носилках, Хорошо голове, и шея отдыхает.
Плывут назад зеленые пашские берега.
Покидая утром Пашу, я не мог знать, что разминусь на сутки с папой и мамой. Ночью они пересекут Пашу на узкой лодочке, а рано утром появятся в госпитале в надежде повидать меня и, получив ответ, что меня эвакуировали на запад, повернут назад в Ленинград в тоске и тревоге.
Когда я впоследствии узнал об этом, я поразился не тому, что они меня нашли, а маминой отваге – рискнуть пересечь ночью широкую реку в лодке. Мама не умела плавать, панически боялась воды и никогда в жизни – ни до, ни после этого случая – не садилась в лодку.
Ладога. Нас грузят на пароход. Снова мелькают матросы с носилками, ходят врачи, нагибаясь к раненым, плещет волна где-то недалеко, и стоит пароход, небольшой, в камуфляжных пятнах. На нем поплывем дальше. Кто-то произносит: Волхов.
Значит, через Ладогу на Волхов? Странно. Ближе к Ленинграду. А может быть, потом в Ленинград? Папа и Лиля в Ленинграде. А может быть… Зачем думать – поехали… Нас устанавливают в два этажа на нарах, устроенных наспех. Удивительно, как ловко и легко работают матросы: двое бегут с носилками по сходням, у высокого борта стоит третий, который помогает им поднять носилки вверх, на вытянутые руки. На борту – другая пара. Быстрым движением они протягивают носилки на палубу, потом подхватывают их и почти бегом несут к нарам. У нар – еще один матрос. Рывок, и носилки на нарах.
Я попадаю на нижний этаж. Мой сосед справа весь перемотан бинтами, обе руки и голова, только нижняя часть лица свободна от бинтов, и я вижу, как тяжело он дышит открытым ртом.
– Курить есть? – Это сосед слева.
– Нет.
– Эх-ма! Махорку сперли, второй день без курева… Где ранило?
– На Петрозаводск шли…
– Гвардейская?
– Нет.
– Ох и побило же там наших! Я в гвардейской был. Всю дивизию как языком слизнуло!.. Уж потом группками собирались – своих искали, тут меня и вдарило по ногам. Малая берцовая перебита на левой. А на правой – так, мягкие ткани… Курево есть? – оборачивается он назад.
Ему протягивают кисет. Он хватает его, приподнимается на локтях, достает из-под носилок вещевой мешок, долго роется в нем, находит там газету, отрывает кусочек, сыплет табак и скручивает здоровую самокрутку. Затем оглядывается на хозяина кисета. Тот лежит, равнодушно глядя в потолок, а его тупой подбородок чернеет небритой щетиной.
Сосед отсыпает половину табака себе в кисет, достает финские спички, закуривает и с наслаждением затягивается. Потом ложится и пускает дым вверх.
– Так, значит. Курить достали. Ну, теперь все. Ты скажи, ведь как ладно вдарило. Малую берцовую…
– Чего ж ладного?
– Как чего? Отвоевался, значит. Домой поедем. Кировский я. А у тебя что – «самолет»?
– «Самолет».
– Тоже, значит, отвоевался?
– Да вроде…
– Э-эх! Теперь лечут пущай. И домой.
Звучит команда, пароход дает гудок, и я чувствую, что мы пошли. Легко качается палуба, ходит со скрипом дощатая крыша над головой, матросы бегают под резкие звуки команд. Пошли. В Ладогу. Второй раз в жизни я пересекаю Ладожское озеро…
Ровно два года тому назад от причала Петрокрепости отвалил пароход с двумя сотнями детей детского дома 55/61. Среди воспитателей – Мирра и мама, среди воспитанников – я. Серое небо, свинцовые волны, хмурая Ладога встретила нас тогда. Сгрудились старшие дети тесной кучей на борту, вцепились худыми руками в поручни парохода, с тоской и надеждой смотрят вдаль – туда, где небо соединяется с водой, – туда, где их ждет покой, еда и жизнь.
В трюме темно и сыро. Там битком набито. Несколько отрядов младших ребят расположились на полу, вповалку, так что ни пройти, ни пролезть к каждому ребенку. Бродят, как тени, воспитатели, красными от бессонницы глазами смотрят за детьми, пытаясь хоть чем-то помочь им. Пароход сильно качает, ребят рвет.
Боцман выходит на палубу.
– Эх, ребят жалко! – бормочет он, застегивая бушлат.
– Конечно, жалко, – откликается молоденькая воспитательница, – мучаются дети.
– Что мне – ваших жалко? – изумляется боцман. – Мне своих ребят жалко – им убирать!
Сирена!
Завыла сирена, заметались матросы, топот ног, тревога, тревога!
– Зенитные пулеметы к бою!
Под непрерывный, несмолкающий, бередящий душу вой и топот ног раненые тревожно поднимают головы, кто-то встает и, хромая, ковыляет на палубу.
– Полный вперед!
Гудит палуба подо мной, тревожно шумят раненые; мучительно вглядываюсь в кусочек голубого неба, видного нам из-под палубы, а в воздухе возникает иной звук, нарастающий и въедливый.
– Самолеты! – кричит кировский. – Костыли! Давай костыли!
– По самолету противника – огонь!
Самолеты. Немецкие самолеты. А мы одни посреди Ладоги, прикованы к носилкам, и чувство собственной полной беспомощности серым страхом заполняет все нутро. Бьют пулеметы. Пароход гудит от их грохота. Маленькая зенитная пушка ухает по-собачьи, и рвутся где-то высоко ее снаряды. Гул самолетов прорывается сквозь грохот разрывов. Сейчас начнут бомбить. Сейчас…
Что я могу? Приподнять тяжелую голову, сбросить одеяло слабой рукой, согнуть ноги в коленях. Все. Нелепый гипсовый «самолет» придавливает меня к носилкам, а если бы его не было, все равно нет сил встать. Сейчас будут бомбить… Сейчас…
Кировский уже не кричит. Он судорожно вцепился в ручки носилок, лицо его побелело, а глаза широко раскрыты. Он сидит неподвижно и застыло смотрит наверх. Бьют, бьют пулеметы, лает зенитка, гудит пароход, а гул самолетов… Где он?.. Его не слышно. Тишина?
Что это?
Отогнали?
Неужели отогнали?
Тоненькая струйка надежды просачивается сквозь вату страха и отчаяния. Матросы проходят возбужденные и громко разговаривают между собой.
– Средний вперед!
Отогнали! Нет гула, нет грохота, молчит пушка. Я вытираю простыней пот со лба. Рубашка взмокла и неприятно холодит спину. Кировский снова сворачивает самокрутку. Руки его трясутся. Он сидит и языком зализывает уголок газеты. Оба кисета лежат на одеяле.
– Ну дела! – говорит он. – Думал – все! К рыбам! Главное дело – бежать некуда. Ну куда с ней побежишь – с малой берцовой!
Я поворачиваю голову направо. Тихо лежит другой сосед. Бинты в коричневых пятнах покрывают его лицо. Нижняя часть лица открыта и неподвижна. Муха ползет по открытому рту.
– Эй, матрос!
– Чего тебе?
– Посмотри соседа.
Матрос наклоняется, трогает лицо раненого, потом встает.
– Готов. Жуков! А ну, иди сюда!
Два человека уносят носилки. Справа от меня пустота.
Железная дорога. Гудки паровозов. Нас грузят в санитарный поезд. Я лежу на верхней полке и с интересом и удивлением изучаю непривычную обстановку. Все внутри вагона белое: белые стены, белые полки, белые стойки между ними упираются в белый потолок. Моя полка с бортом, чтобы не вывалиться ночью, справа на стенке укреплена подвижная полукруглая полочка, на которую ставят тарелки с едой. Справа от меня – верхняя часть окна, через которую, скосив глаз и вывернув шею, я вижу убегающие зеленые поля, россыпи темных домиков и светлую полоску неба.
Вагон живет уже привычным больничным бытом, я слышу обрывки разговоров, бряканье ложек, стоны, оханья, храп. Весь вагон – лежачий, и у персонала много забот. Носятся сестры с пилюлями, шприцами и клизмами, проводится умывание больных. Многие умываться сами не могут, поэтому нянечка, дважды погладив меня мокрой ладонью по лицу и сунув мне полотенце, спешит к следующей полке.
Хлопают железные входные двери, внизу происходит какая-то возня, кажется, вносят носилки с новыми ранеными. Обычное дело.
Однако что-то новое появляется в шуме, нарастает какой-то иной, угрожающий оттенок.
Шум усиливается, и я слышу сквозь него отдельные выкрики:
– Чего? Финнов?
– Финнов ложут!
– С нами рядом?
– Братва! Что же это делается? Финнов кладут! Убить их, б… сразу!
– Суки, в гроб… Выкинуть их в окошки! Перестрелять!
Тонкий и высокий женский голос прорывается в общем шуме:
– Ребята! Так они же раненые! – и тут же тонет в общем яростном реве: – Бей фашистов! Гады! Они нас убивали! Бей их, сук! Тарелками закидаем! Эх, не встать, я бы…
Слышен стук бросаемых костылей и звон разбитых тарелок. Подхваченный общим психозом, я тоже что-то ору. Моя боль, моя мука рвется из меня дикими и бессвязными выкриками, сосредоточившись, сконцентрировавшись на одной мысли: там, внизу, лежат те самые, из-за которых все это – кровь, раны, «самолет»…
Финнов выносят, и вагон не сразу, постепенно, успокаивается, затихает.
Я лежу, упершись глазами в потолок.
После нервного срыва почему-то усилились боли. На душе тяжело и гадко…
Конечно, мы правы, что вышибли их из вагона…
Но ведь они тоже раненые… И лежат с такими же «самолетами»…
В щели окошка убегающие зеленые поля. И светлая полоска неба.
Куда нас везут?
Мы лежим в обширном светлом, залитом солнцем коридоре. Длинный ряд кроватей с ранеными. Кровати спарены, чтобы втиснуть в коридор наибольшее количество коек.
Мой сосед, разбитной парень из Ростова, – бритая голова, оттопыренные уши, рот до ушей, не закрывающийся ни на минуту. На нижней рубахе болтается медаль «За отвагу».
– Мишка! Зачем медаль повесил?
– Эта медаль не простая, особая, ни у кого такой нет, – охотно поясняет он. – Ты глянь, – он наклоняется надо мной, – она мне жисть спасла!
Медаль действительно особая, она покорежена и изогнута.