Первым в котелок залезает Барсуков, потом к нему присоединяется женщина. Насытившись, они передают котелок Филиппову, после Филиппова котелок переходит к Смирнову — ротному писарю, и уже после него доскребывает остатки со стенок Шех — «лучший боец». По субординации, стало быть, эта женщина ниже Барсукова, но выше помкомвзвода Филиппова…
— Кто это с лейтенантом, — спрашиваю я у Шеха, — жена?
— Жена? Баба она его, а не жена… ППЖ… Походно-полевая жена.
— А куда она едет?
— К родне везет. На кой ему беременная баба? Что — баб мало?
В раскрытые двери вагона ярко светит солнце. Бегут мимо бурые поля со светлыми пятнами свежей зелени, пахнущий почками ветерок врывается в вагон. Сегодня двадцать третье апреля, через семь дней мне стукнет восемнадцать.
Все-таки насколько лучше жить весной!
Стоишь в одной гимнастерке, вдыхаешь аромат тополей, покрывшихся зеленым пухом, и так становится хорошо, легко, чем-то родным, забытым веет из открытых дверей вагона.
В довершение моего радостного настроения я слышу голос Барсукова, назначающий наряд на кухню, — моя фамилия произносится первой. Старший по наряду — он сам.
Ура! Быстро собираемся и на первой же остановке бежим в хвост эшелона.
Вагон-кухня довольно чист, доски пола выскоблены почти добела, стенки окрашены белой краской. Одну треть вагона занимает плита с трубой, уходящей в прорубленное в крыше отверстие. По стенкам вагона широкие полки-столы, стоят мешки с картошкой, и повариха предлагает нам, не медля, взяться за дело.
Мы чистим картошку, на остановках бегаем за водой, таскаем тяжелые мешки с крупой.
Барсуков с сержантом приносят из вагона-склада мешок, из которого выкатывают блестящие банки со свиной тушенкой. Повариха пересчитывает их, подписывает накладную и расставляет на столе.
Не могу оторвать от них взгляда. Пятнадцать килограммов банок американской тушенки поблескивают золотом своих круглых латунных боков. Какое богатство!
Поезд замедляет ход. Лязгают буфера. Остановка.
— Коваленко, Разумовский, за сухарями на склад! Быстро! Пока стоим, чтобы обратно! И смотрите, чтобы точно по весу!
Хватаем накладную и мчимся вперед, к паровозу. Не могли уж вагон-склад поставить рядом с кухней! А впрочем, не все ли равно?
Сержант-кладовщик берет накладную, прикалывает ее на гвоздь, торчащий из стенки, небрежно кивает на один из больших мешков. Мы вдвоем поднимаем мешок и тащим его на зеленые товарные весы, но кладовщик, стоявший до этого к нам полуспиной и не соблаговоливший произнести ни слова, вдруг очень прытко отталкивает нас от весов и разражается длинной и злобной тирадой. Из нее следует, что мы молокососы, дерьмо, я вам дам весы! Ишь, дрянь какая, — им вешать надо! Молчать, когда говорит старший по званию!
Мы возражаем. За нами сила — Барсуков. Мы требуем взвесить и грозим позвать лейтенанта.
Кладовщик приходит в ярость. Он кричит и брызгает слюной. Он орет, что весы неисправны, что он нам устроит «губу»…
Толчок — и поезд трогается.
Коваленко пулей выскакивает из вагона, я подаю ему мешок, он принимает его, и мы мчимся по насыпи в хвост навстречу медленно набирающему ход поезду. Быстрей, быстрей! Бежать трудно. Мешок тяжел, и ноги вязнут в песке. Над нами, погромыхивая, проплывают вагоны, колеса начинают крутиться веселее, и мы чувствуем, что все пропало — мы не успеем впрыгнуть в вагон-кухню.
— Стой! — задыхаясь, кричит Коваленко.
Мы останавливаемся в полной растерянности.
Мимо нас проплывает очередной вагон. Дверь теплушки раскрыта, и оттуда торчат чьи-то головы.
— Давай сюда!
Хватаем мешок и снова бежим рядом с колесами, но уже по ходу поезда. Нас замечают из дверей, нам что-то кричат, протягивают руки.
Когда черный проем догоняет нас, мы дружно вскидываем проклятый мешок, несколько рук подхватывают его и затаскивают внутрь. Последним усилием мы цепляемся за перекладину и уже на полном ходу вскакиваем в вагон.
Нас встречает многоголосый рев. Десятки лиц свешиваются с нар. Избавившись от одной опасности, мы оказываемся перед другой, может быть, худшей: пять или шесть человек, втащившие нас с мешком, копошатся над ним, вспарывают холст и погружают руки в сухари!
Мы бросаемся вперед.
Я с ходу отталкиваю одного парня, Коваленко наотмашь бьет по морде другого; врезавшись в гущу тел, мы расталкиваем, что-то истошно орем, я падаю на распоротый мешок животом, а Коваленко сверху отбивается от целой кучи нападающих…
— Сухари! Хватай сухари! Тяните их, хлопцы!
— Они еще и дерутся!
— Дайте им в морду!
Мы вдвоем против целого вагона.
Мне попадает два раза по затылку, но я лежу, вцепившись, как клещ, и своим телом закрываю широкую прореху. Кто-то тянет меня за ноги, я лягаюсь и попадаю во что-то мягкое. Коваленко сверху что-то кричит, я чувствую, что меня перестают давить.
— Для комбата, для комбата сухари! Вы что, хлопцы, ума решились? — кричит Коваленко. Лицо у него все в пятнах, ворот разорван, — видно, ему там, наверху, больше досталось.
— Это комбат нас послал! — подтверждаю я. — Вот мы сейчас позовем его сюда — давай, бери сухари, наваливайся!
Слово «комбат» действует. Наши противники стоят вокруг, ругаются, но нас не трогают. Весь остальной вагон с интересом смотрит за происходящим и подуськивает своих. Мы переругиваемся еще несколько минут, и поезд снова останавливается.
Ни секунды терять нельзя. Коваленко быстро хватает полегчавший мешок и выбрасывает его на насыпь, я прикрываю его с тыла, расталкиваю сгрудившихся у дверей солдат, мы получаем напоследок еще две-три оплеухи и выскакиваем на насыпь. Вслед нам несутся крики и свист.
Теперь срочно — собрать рассыпавшиеся сухари — и ходу на кухню. Сейчас расскажем Барсукову — уж он им покажет. Не знают они, гады, нашего лейтенанта! Не знают, с кем связались!
Взбудораженные и злые, влетаем мы на кухню и, перебивая друг друга, рассказываем Барсукову о происшедшем, просим его пойти с нами в тот вагон и учинить расправу.
Но происходит странное. Лейтенант как-то вяло, не «по-барсуковски» реагирует на наш рассказ, почти не отвечает нам, а продолжает разговор с наседающей на него поварихой.
Разгоряченные боем и бегом с мешком, мы сначала не улавливаем, что здесь происходит, но потом постепенно примолкаем, и я широко раскрываю глаза и уши.
На полке-столе стоят раскрытые банки с тушенкой. Барсуков стоит с консервным ножом в руке, переминается с ноги на ногу и как-то странно оправдывается перед поварихой:
— Не знаю… не видел… наверное, столько здесь и было… да куда ж ей деться?
— Куда деться? — орет повариха, вся красная от натуги и злости. — А где тушенка с трех банок? В котел забросили? А кто разрешил вам производить закладку? А пустые банки где? Сейчас акт составим, комбата вызову! Ворье проклятое!
— Пустые выбросили, — тихо говорит Барсуков, — зачем пустые банки держать… а вообще, я не знаю… сержант, ты не видел, где банки?
Смотрю, слушаю и не могу поверить. Как? Неужели и Барсуков? Поборник справедливости, яростный враг воровства — Барсуков! Не может быть!
Но по тому, как суетится наш славный командир взвода, как он прячет глаза, как невразумительно и невпопад отвечает на яростные наскоки поварихи, мне все становится ясно…
Стучат колеса, весенний ветер гуляет по вагону, солнце прожекторными лучами врывается сквозь щели.
Стучат колеса: в Во-ло-чёк. В Во-ло-чёк. В Во-ло-чёк…
Летний лагерь
На этот раз проворовался Скрипниченко. Пару дней тому назад его командировали на склад помогать. Сегодня он снова появился во взводе, тихий, со своими прячущимися по углам глазами.
— Ну и дурак! — приветствовал его Филиппов. — Вот, говорят, пусти козла в огород! Ну что тебе там не сиделось? Сала — от пуза, хлеба — ешь не хочу, так нет, понадобилась тебе эта банка!
— Нэ брав я той банкы, — тихо говорит Скрипниченко.
— Врешь, падло! По глазам вижу, врешь, тую банку еще найдем — на «губу» пойдешь!
— От мэни бы туда, на склад! — мечтательно тянет Жигалка.
— Да уж, ты бы там прижился! Колом бы не выгнать.
— А скильки сала у той банкы?
— Та два кило. Амерыканське сало.
— Ого! Вот это дал! Жирно исты будэ Скрипниченко!
— Нэ брав я той банкы, — тихо и безнадежно повторяет Скрипниченко.
Мы кончали ставить палатки. На свежие, пахнущие смолой срубы уже были натянуты серые брезентовые верхи, внутри палаток слышался веселый перестук молотков, солдаты заканчивали нары. Желтая стружка окружала палатки и золотистыми кудрями устилала мох.
Лагерный городок был почти закончен. Ряды палаток встали у края леса, дорожки, проложенные между ними, темнели умятой землей, а дерн, вырезанный из почвы, окаймлял их зеленой полосой. Армейский порядок нарушил мягкую красоту лесной анархии, пробороздил квадратами зеленую траву, поставил в шеренги серые купола палаток, держащие строй по натянутой бечевке, строго в затылок друг другу ушли в глубину леса палатки других рот. Принцип построения прост: первый ряд у дороги — первая рота, в затылок ей вторая, дальше третья и последней наша, четвертая. Рота делится на взводы, разделенные между собой дорогами вглубь. Взвод состоит из отделений — каждое в своей палатке. Палатки отстоят друг от друга на три метра. Взводы на шесть. Порядок, армейский идеал.
Некоторые палатки уже готовы, и около них наводят красоту: солдаты метут дорожки, вырезают дерн саперными лопатками и обрамляют ими ходы. У первого ряда я замечаю пожилого солдата, который, стоя на коленях, что-то делает у своей палатки. Куча разноцветных стекол блестит на солнце яркой неестественной горкой драгоценностей. Солдат выбирает из кучи стёкла и выкладывает ими у палатки ордена.
Это идея! Я отпрашиваюсь у Филиппова в лес, где еще вчера приметил большие кучи битого разноцветного стекла. Откуда оно там? Может быть, свалка какого-то стекольного завода? Набив полную гимнастерку стекол, я возвращаюсь к палатке. Ссыпаю стекла, разравниваю землю у входа и начинаю творить. Что нарисовать? Красивое и нужное? Ленина, конечно. Откуда же его срисовать? А комсомольский билет на что? Черными блестящими стеклами выкладываю портрет Ленина, подбирая куски, как мозаику, заполняя мелкие отверстия. Кусок к куску, стекло к стеклу появляется черный силуэт Ленина на серой земле. Похож? Похож.