Я не могу поверить своим глазам, меня что-то придавливает.
У нас в детдоме воровство преследовалось жестоко, за каждую уворованную репу или морковку, не говоря уже о казенных простынях и наволочках, обмененных на продукты у крестьян. Виновника наказывали, прорабатывали на линейке, изредка лишали обеда, а главное, укравший мальчишка или девчонка становились на долгое время объектом презрения и недоверия. Позорная кличка «вор» стиралась месяцами честного поведения, постоянным контролем, и как были счастливы глаза ребят, когда о ком-то из них, когда-то нечистом на руку, воспитатель говорил убежденно: «Юре Власову можно поручить раздавать сахар. Он не украдет!» А здесь, среди бела дня на моих глазах происходил массовый грабеж! Мало того, этот грабеж идет как веселая потеха, как лихая мужская игра!
— Эй, ленинградский! — прерывает мои мысли знакомый голос сверху, и Вадим наклоняется ко мне, сверкая улыбкой. — Пряженников хошь? — Он протягивает мне два румяных картофельных пирога.
Как, и он тоже? Такой симпатичный парень!
— Нет. Я не хочу, у меня свое есть, — говорю я и отворачиваюсь.
Вадим искренне огорчен.
— Как хошь. Они свежие! — И откусывает половину пряженника. Желтоватое картофельное пюре торчит из серой оболочки пирога.
— Библиотека ворованного не жрет! — объявляет рыхлый парень. — Ей купленного мама подавала!
Раздаются смешки.
Я чувствую, что надо укоротить этого рыхлого парня, так как он наглеет все больше. Я подскакиваю к нему, хватаю его за горло и ору дико:
— Ты, сволочь, еще раз скажешь «библиотека» — вся морда в крови будет!
Он отталкивает меня, и секунду мы стоим друг против друга. Вагон с интересом следит за начинающейся дракой, я чувствую себя на нервном подъеме, злость за все увиденное кипит во мне, пусть тронет — буду бить в эту серую морду, пока сил хватит!
— Ну, погоди, сука! — говорит он и отходит.
Поезд трогается, снова равномерный стук, снова погромыхивает телячий вагон, унося нас в серую снежную даль.
Учусь жить
Трудно вспоминать то, что было двадцать — двадцать пять лет назад. События тускнеют, покрываются мутью времени, на них наслаиваются другие, более свежие; однако отдельные эпизоды ярко проступают, они отчетливы и рельефны, как будто были вчера, они отпечатались в памяти твердым чеканом дикого или страшного, и, вероятно, это уже на всю жизнь.
Ночь. Мы едем четвертые сутки. Едем невообразимо медленно. Подолгу стоим на промежуточных станциях, а то и просто в поле, нас то и дело отцепляют и прицепляют, и ставят в тупик.
Жизнь учит меня грубо и жестоко. Я уже не психую и не лезу в драку, когда на каждой остановке человек тридцать срываются громить базар, а только с тоской гляжу, как разбегаются бабы, утаскивая свои нехитрые пожитки, уже не замечаю ежедневных трофеев с базара, жадное, скотское поглощение их, а то и просто игру трофеями. Летят в прохожих из вагона вареная картошка, куски хлеба, кости от мяса…
Два эпизода запоминаются мне. Девочка лет десяти, закутанная в большой серый платок и в больших материных валенках, останавливается и подбирает кусок сухаря, которым ей залепили по спине, прячет его в рукав какого-то драного полупальтишка и стоит, ждет — может быть, еще бросят?
Двое парней притаскивают в вагон ведро овсяного киселя и сразу же закрывают за собой дверь.
— Бегить бабка за нам! — объясняют они, вынимают ложки и начинают хлебать кисель. Их окружают еще четверо, кисель — это вкусно, ведь мы все время едим всухомятку, иногда размачивая наш рацион кружкой кипятку, нацеженного на станции, а тут — кисель! Целое ведро!
Мне слышен старушечий голос за дверью, жалобный и монотонный.
Слов не разобрать, но ясно, что просит она отдать ведро, просит безнадежно, не надеясь на удачу. Скулит старуха за дверью, с аппетитом чавкают шесть ртов в вагоне.
Через некоторое время раздается властный стук в дверь.
— Открывай!
Мы слышим голос сопровождающего. Ведро быстро убирают под нары, ложки за онучи. Дверь открывается.
— Ведро брали? — строго спрашивает он.
— Не… Како ведро? — тянет смуглый парень, тот, что рассказывал о девках.
— Я говорю — где ведро? — повышает тон сопровождающий. Меня охватывает радость. Сейчас он отнимет у них добычу, а этих сволочей…
— Вот что, робята! — говорит сопровождающий. — Бабка шум подняла, могет охрану станции вызвать. Вы кисель-то съешьте, а ведро бросьте ей, пусть подавится!
Смуглый берет ведро, открывает двери с другой стороны вагона и выкидывает ведро с остатками киселя под насыпь.
Сопровождающий уходит. Все довольны. За дверями бряканье пустого ведра и удаляющиеся всхлипывания.
Еще одно воспоминание.
Поздно вечером, когда вагон укладывался спать, к нам постучали, а затем в вагон влез пожилой мужик, за ним другой, помоложе, с сундучком, а за ними… толстая девка с косами…
— Дозвольте до Котельнича проехать, робята! — говорит пожилой, пристраивая котомку и располагаясь, но его никто не слушает, появление девчонки в вагоне встречается многоголосым ревом:
— Глянь! Баба!
— Вот это конпот! Вот это товар!
— Ташши ее на нары!
— Ну, робя, вставай в очередь!
— А, мать твою в душу, — грудастая!
— А вон с ей старик!
Я весь холодею, и сердце начинает быстро биться. Я слышу, как уже прыгают с нар, вижу, как испуганно прижалась к старику девчонка, а поезд трогается в эту минуту и набирает ход! Сейчас произойдет что-то страшное, я не дам тронуть ее, буду биться хоть с половиной вагона, пусть меня изобьют, искалечат, не дам! Сколько их вокруг? Шесть? Семь? Пускай! Рука нащупывает полено. Вот сейчас! Сейчас…
И вдруг раздается веселый пропитой голос старика:
— Старик? Хто сказал старик? Старик-то старик, а… — то стоит! — как-то очень смачно добавляет он, и шутка встречается общим гоготом.
— Вот что, робя! — добавляет он. — Вы мою дочкỳ не троньте, она болящая. А я вам табачку насыплю, самосад у меня хорош!
И как-то неторопливо достает большой, туго набитый кисет. Руки тянутся к нему, он сыплет каждому, каждому говорит какую-то поговорочку-двусмыслицу, и вот уже напряжение спало, парни, балагуря, понемногу расползаются по нарам, дымят, укладываются.
А старик ведет уже негромкий разговор про армию, спрашивает, куда мы едем, пересыпает матерком, прибаутками. Парни подхихикивают, дымят стариковским самосадом.
Я бросаю ненужное полено. Вот тебе и старик! Одной шуткой повернул все дело, а я-то… полено… Мне бы так уметь!
Я укладываюсь и долго не могу уснуть. Слушаю многоголосый храп. Все предыдущие дни утром и вечером дебатировалась одна и та же тема: как бы затащить бабу в вагон! И все эти дни я нервничаю, когда группа парней отправляется на какой-нибудь станции «на охоту». Я уже примирился с грабежом, мне кажется теперь детской забавой кража пакли из букс, примирился даже с тем, что вчера при мне, может быть, убили обходчика, но примириться с тем, что рядом со мной «сделают», как они говорят, девчонку, я не смогу, никак не смогу.
Старик спит, открыв рот и привалившись к печке. Спит и его молчаливый спутник. Девчонка не спит, а к ней крадется красивый Митька, в коричневом полушубке. Он присаживается к ней на сундук, что-то шепчет ей и обнимает ее за плечи. Она не возражает, не отталкивает его, к моему удивлению. Печка бросает отсветы, они то появляются, красные от огня, то исчезают в темноте. Дочь ли она старику? Может быть, случайная попутчица? Шепот слышен сквозь храп, вот раздался ее смех, вот его. Печка вспыхивает, и я вижу, как Митька лапает девку, а она смеется. Темнота. Ну, черт с ними! Раз она не возражает…
Я укладываюсь поудобнее, опускаю уши шапки, поднимаю воротник. Мысли переносятся назад, к путевому обходчику. Пашка и рыхлый сегодня, как всегда, развлекались у дверей, кидая поленья в проходящих у насыпи. Вдруг Пашка схватил большой кряж и, выглядывая из вагона, стал ждать. Потом ухнул, бросил кряж, и сразу они захлопнули дверь, и попрыгали на нары. Я выглянул в верхнее окно и увидел, как на насыпи раскинулась фигура с желтым флажком. Около головы — кряж. Поезд уходил все дальше, а фигура все лежала на снегу, и рядом темнел кряж.
Кто погиб так бессмысленно от руки скота и хулигана семнадцатого ноября 1943 года, на линии Котельнич — Горький? Никто не знает, да и не узнает никогда.
Почему я не рассказал тогда об этом никому? Почему не поднял шума, не потребовал на первой же станции снять бандитов с эшелона? Почему? Во-первых, теплилась трусливая мыслишка: он не убит, а оглушен. Отлежится — встанет. А главное — слишком много навалилось на меня тогда сразу, чтобы я мог отделить крупное преступление от мелкого, хулиганство от бандитизма. Все вокруг меня казалось каким-то черным сном, который должен скоро кончиться, пройти, исчезнуть… Когда мы приедем на место, начнется регулярная жизнь в Красной Армии, настанет порядок, дисциплина, плохое покарается, хорошему воздастся…
И дальше катится телячий вагон, унося с собой шестьдесят судеб, запах махры и дегтя, горящего в печке, разноголосый шум, топот лаптей, нехитрые деревенские частушки и тревожное ожидание будущего.
А пока… Пока идет разгул. Все больше остается за нами разгромленных базаров, опрокинутых бидонов с молоком, пролитых бабьих слез и пьяной похвальбы потом.
Я как-то спросил Вадима — зачем? — и услышал ответ, поразивший меня своей первобытной логикой, чем-то напомнивший мне прочитанное о Золотой Орде:
— Все едино помирать едем, хоть гульнем напоследок!
И гульба идет. Сопровождающий почти не показывается, и я смотрю на него уже совсем иными глазами. Я случайно подглядел, как на днях с ним делились ворованными булками, и он взял! Спокойно засунул одну в рот, две за пазуху и вышел из вагона.
Сегодня утром впервые грабящим был дан отпор. Двое парней из нашего вагона подскочили к женщине и, как обычно, потехи ради, опрокинули ее большой бидон с молоком, — женщина охнула и бросилась его поднимать, остальных баб как ветром сдуло с длинного стола под навесом — импровизированного станционного базарчика.