Нет больше наследования. Образцы больше не выбирают по принципу близости. Сын больше не хочет походить на отца, даже крестьянский сын. Дочь хочет выглядеть не так, как её мать, а как Мадонна. Это борьба влияний, борьба образов. Когда дочь в определенном возрасте понимает, что ведет себя как её собственная мать, а не как Мадонна, битва проиграна. Но одна часть личности долго, очень долго, не принимает поражение. Образы остаются в параллельном универсуме, в параллельной идентичности, в снах.
Игра — это главное средство выживания. В сущности, это всегда было так, подумал я. Вживание в образ — это основа развития личности, так было всегда. Когда тебе говорят «будь амбициозным», это означает — выбери сильную роль. И вживись в неё.
Но сейчас выбор ролей шире. Демократичнее. На рынке идентичности широкое предложение. Поэтому и погиб социализм. Он не мог предложить достаточного разнообразия возможностей, масок, субкультур, кинофильмов. Было слишком мало ролей, слишком мало имиджей, слишком мало фасонов кроссовок. Предложение было почти средневековым. Было даже слишком мало национальностей. Слишком мало государств. Слишком мало вариаций, слишком мало мелких нарциссоидных различий. Слишком мало средств массовой информации.
Сейчас мы все актеры, подумал я. Носим свои одежды, выступаем по всему миру. Зачем в это вмешиваться театральным критикам? Актеры относятся к категории «жизнь», потому что игра — это, в сущности, и не игра, а сама жизнь. Актер — идол своего времени, символ свободы, свободы выбора. Но любому идолу приходится платить за то, что он идол… И чему я в таком случае удивляюсь? Да актрисы всегда принадлежат журналистам «желтой прессы», так же как военные трофеи принадлежат пехоте.
— О чём ты так задумался?
— Не знаю, должно быть, у меня включился поток сознания… Ну, мне как-то странно читать это интервью и смотреть на эти фотки… Но я привыкну.
Это было не то, что ей хотелось бы от меня услышать.
— Считаешь, что это катастрофа, да? — спросила она так испуганно, что мне стало её жалко.
Не надо её удручать, подумал я. Она ещё в самом начале, она под впечатлением того, что СМИ обратили на неё внимание, она околдована этим изменением собственной идентичности. Вот я вижу: она смотрит на эти страницы и чувствует, что она уже не та, обычная. Она взволнована своей впечатляющей фотографией. Когда у тебя кто-то, почти насильно, отнимает характер, перед тобой открывается возможность, не чувствуя вины, стать легким, как летящий в небо шарик.
— Да нет, не катастрофа, — ответил я. — Ты не сказала ничего неправильного. Это жанр легкого интервью. И вот так… Вот так… Не будем драматизировать.
— Драматизировать не будем, — сказала она. — Но и счастливыми нас назвать нельзя.
— Ты несчастлива?
— Теперь даже не знаю. Я думала, ты обрадуешься…
Я сделал именно то, что не должен был делать, подумал я. Уничтожил её радость.
— Да ладно, всё о’кей, — сказал я. — Просто я немного удивился, и не более того.
— Я тоже, — сказала Саня.
— Да… Привыкнешь.
— Целых две страницы, — сказала она, как бы с удивлением.
— Для начала неплохо, — сказал я беспомощно, изнывая от безвыходности положения.
Она снова принялась читать. Лицо её было то сияющим, как у ребенка, то озабоченным, как у мамы.
— Я вынуждена давать интервью, — сказала она. — Иначе обо мне никто не услышит.
— Ты не должна оправдываться, — сказал я.
Она прищурилась, словно оценивая меня.
Я должен смотреть на это позитивно, сказал я себе. Я знаю, кто она… и это не моя забота, как воспримет её общество, что скажут о ней собирающиеся в пивных комментаторы и кто-нибудь ещё? Если она воспримет всё это всерьез, то потеряет ко всему интерес и всё останется таким же незавершенным, как и моя драматургия.
— Да ладно, всё это супер, — сказал я. — Просто я ещё не отошел после вчерашнего вечера, в этом всё дело.
— Я сегодня охреневший, сделай кофе мне покрепче, — пропела она.
— Я не чую гиацинты… — продолжил я, раз уж мы начали валять дурака.
Никого-то я в этом Ираке не трахну. Была тут одна, ливанка, журналистка, она бросила в мою сторону два-три взгляда, женских, такого давно не видал я, да и отчалила резко со своей командой, резко, будто мать их на обед позвала… Эти ливанки единственная моя надежда, они либеральны в условиях пустыни, фата-моргана терзала меня, пока джип удалялся, тяжелая фата-моргана в душе моей, в пустыне, пока я, несчастный, смотрел…
— Сегодня не пойдем смотреть ту квартиру? — сказал я, точнее, спросил.
— Так премьера же, — сказала она.
— Хорошо, поэтому я и сказал. — Потом добавил: — Нет… Нет, главное, чтобы ты подготовилась.
Она просительно улыбнулась, как будто заклиная меня развеселиться.
— Да всё о’кей, — добавил я. — Только голова немного болит… Вчера Маркатович меня просто убил разговорами.
— А что с ним?
— Кое-какие его дела…
Она опустила голову и добавила мне в помощь: — Ладно-ладно, можешь не развлекать меня историей о его делах. Вы напились, и дело только в этом.
Знаю. Тем не менее я подумал, что то же самое Диана говорила Маркатовичу.
— О’кей, — сказал я. — Будь по-твоему.
Прозвучало это неожиданно обиженно.
— Да я тебя не упрекаю! — сказала Саня. — Просто пошутила.
— Ладно.
Я загасил наполовину выкуренную сигарету и с отвратительным вкусом во рту отправился в редакцию.
Я ехал мимо турагентства «Last minute travel». Мимо Таиланда, Кении, Кубы… На второй передаче, перед тем как набрать скорость. Может быть, оплатить какое-нибудь далекое путешествие и исчезнуть вроде Бориса, подумал я. Всегда во всех моих мечтах у меня была открытая дверь. Но нет, нет! Ведь я же только что решил обзавестись домом, купить квартиру, пустить корни! Это же то, чего я хочу, не так ли?
Никто больше не знает, как было бы нужно жить, подумал я.
Никто больше не знает, действительно ли его жизнь правильна… Или же её следует фундаментально изменить? Может, даже прямо завтра.
Вся эта свобода выбора несет с собой неуверенность, подумал я. Говоря искренне, я вообще-то не привык к открытым горизонтам.
Был коммунизм, потом война, потом диктатура… Тебе постоянно промывали мозги. Когда живешь в подобных системах, ситуация складывается таким удивительным образом, что у тебя не оказывается денег для крупных экспериментов, жизнь сужается, ты идешь по узкой тропинке. Придерживаешься своей локальной позиции и ждешь, чтобы всё это прошло.
Хорошо, в военные девяностые я попробовал прижиться в Амстердаме, Лондоне и Риме. Но нигде не выдержал дольше полутора месяцев… У меня не получалось просто работать официантом, мыть посуду в ресторанах, спать в сараях и с трудом объясняться на их языках, на которых я не умел быть остроумным. Ты не просто оказываешься на дне, ты не можешь ещё и смеяться. Никто не въезжает в твой текст, и ты чувствуешь себя так, как будто вообще не существуешь. У меня никак не получалось быть собой. Приходится смотреть на себя их глазами, а объяснять им, кто ты — бессмысленно.
Здесь я, по крайней мере, мог писать для газет, какими бы они ни были. Там я никогда не смог бы стать даже грёбаным журналистом. В моем поколении, из тех, кто уехал, нашлась всего пара людей, которым удалось чего-то добиться. Должно быть, они ужасно старались. А про себя я знал, что я не такой. Учитывая такую неполноценную позицию, я даже не стал пробовать. Из всех этих мировых столиц я возвращался в Хорватию и был невероятно счастлив, что возвращаюсь в свою страну. Я приезжал, тут же на вокзале покупал газеты и, пробегая по заголовкам, испытывал шок. Газеты дышали нищетой, невероятной глупостью, а кроме того — злобностью. И тут же, на вокзале, меня начинала душить депрессия. Где спрятаться? Куда исчезнуть? Пространство для маневра было отвратительно тесным.
И я оставался здесь, застрявшим, в ожидании лучших времен. Уже через десяток дней я полностью забывал, что был где-то в другой стране, потому что наша реальность была очень навязчива: столько страстей, столько враждебности, столько боли, столько жертв. Казалось, ничего другого в мире не существует. Всё другое выглядело какой-то сказкой.
Я проживал эту свою здешнюю жизнь, и у меня были свои невнятные иллюзии.
Я мечтал и был лишен возможности жить так, как хочу. Мою жизнь кроили сумасшедшие разных мастей и оттенков… Я всё время был в чьих-то руках, будто меня похитили из моей собственной судьбы.
Я знал, что те, наверху виноваты во всём. Они, так сказать, брали на себя ответственность. Будто какая-нибудь террористическая организация, типа, когда угонит самолет и захватит заложников. Это было для меня чем-то вроде алиби. Я действительно не мог отвечать за всё то дерьмо, которое они производили. В этом дерьме проходила и моя жизнь, так что я и за это отвечал лишь наполовину.
Я всегда думал, ох, что бы я мог сделать, как бы я жил, если бы не эти кретины, которые выносят мне мозги! Я сидел перед телевизором и материл их всех, по списку. И материл все эти годы и годы лаянья на короткой цепи…
Но сейчас всё как-то опасно ослабело!
Наконец пришло это время. Как говорят, нормализация.
Демократия. Индивидуализация вины. Я мог делать вид, что те, наверху всё еще виноваты во всём, но это чувство больше не было таким убедительным. Террор опасно ослабел. Это, в сущности, большой шок.
Я к такому не привык.
В каком-то смысле было даже легче, пока шли войны и везде было всё это дерьмо. Я не был один на один с самим собой. По крайней мере, хотя бы мог кого-то обвинить, а сейчас никто не берет на себя ответственность. Куда подевались террористы, что были наверху? Террористы, где вы? Я чувствую себя каким-то одиноким… в своих решениях.
Помню, когда умер Туджман — шесть месяцев спустя я оказался на приеме у психиатра. У меня развился какой-то кризис. Ощущение тесноты.