Он, не мигая, смотрел ей в глаза неприятным, тревожно проникающим взглядом.
— Тебя друзья повезут! — вдруг выпалил он. — Дай денег! Дай все деньги, что есть, Мустафа тебя отмолит. За тебя нужно много молиться, долго, тяжело… Устанет Мустафа…
Зяма молча достала из кошелька последние пять шекелей и отдала сумасшедшему. Ей было не по себе.
Он пошел дальше по проходу, качаясь и напевая в такт гремящей баночке: «Вот, вот идет Машиах!..»
Автобус подкатил к местечку Бейт-Зайт — пролетели мимо придорожный ресторан, высокий серый забор какого-то предприятия — и стал подниматься выше и выше, круче и круче, к последнему виражу перед въездом в Иерусалим…
Сегодня она зашла к родителям — пообедать. Мать, с ее дикой энергией, время от времени готовила какое-нибудь любимое Зямино блюдо, вернее, то, что в детстве любила дочь. Например, принято было считать, что Зяма обожает студень. Поэтому, когда мать готовила студень, Зяма — к черту все остальные дела! — обязана была явиться его есть. Мать сидела напротив и требовательно вглядывалась в ее жующий рот. Она извлекала свою порцию деятельного удовольствия из усталого удовольствия дочери.
Сегодня Зяму ждали пирожки с капустой.
— Ну? Ну?! — с напором спрашивала мать. — Начинку пересолила, а!
— Да нет, что ты, очень вкусно… — отвечала дочь.
— А я тебе говорю — передержала тесто!
— Ничего не передержала, — утомленно возражала дочь. Попробуй не возрази. — Пирожки замечательные.
— Возьмешь Косте и ребенку!
— Да ну, мам, ну что я буду ездить с пирожками…
— А я сказала: возьмешь!
После обеда Зяма с отцом смотрели программу новостей. Она переводила ему с иврита. Искоса она поглядывала на профиль отца: поразительно, как ничего нет в нем от деда. Ни внешне, ни в характере…
Она вздохнула, прислушалась к себе. Да, следует признаться: у нее развился самый настоящий психоз или, как бы это помягче, — некоторое безумное допущение. Через этих старух, подумала она… Чувство, что дед где-то тут неподалеку как бы… существует.
— Как ты думаешь, — спросила она вдруг отца, — во что может обойтись перевоз сюда с Востряковского этого… останков?
— Чьих? — спросил отец с недоумением, повернувшись в кресле.
— Деда…
Он обалдел. Растерялся. Засуетился. Воскликнул раздраженно:
— Зачем это?!
— Ну-у… понимаешь, — стесненно проговорила она, — мне кажется, он был бы тут… уместен…
— Зяма! — сказал отец, испуганно в нее всматриваясь. — Ты устала.
На стеклянной стенке остановки двадцать пятого автобуса, куда добрела порядком уставшая Зяма, было наклеено очередное «Сколько можно терпеть?!». На бахроме жетончиков внизу был написан телефон и имя «Маша». Но кто-то из прохожих не поленился зачеркнуть карандашом «терпеть» и написал поверх другое слово, так что объявление начиналось менее торжественно и революционно и приобретало несколько оппозиционное делу «Группенкайфа» звучание: «Сколько можно п…деть?!» — так в новой редакции звучало обращение к страдающим массам репатриантов. Зяма прочла его и на какое-то мгновение испытала удовольствие подлинного гурмана.
И тут на нее налетел Мишка Цукес.
— Вот так тебя встретишь раз в году на остановке! — ругался он, троекратно касаясь щекой ее щеки. — А чтоб самой когда-нибудь позвонить!..
Мишкина манера общаться — он напирал на собеседника, заваливал его статистическими данными по теме разговора, агрессивно возражал по любому вопросу, заглядывал в глаза, хватал за лацканы пиджака или рукава рубашки, постукивал пальцем по плечу, требовал вникнуть в суть доводов и немедленно согласиться с ними — утомляла собеседника с третьей минуты. Что бы он ни говорил или писал, выступал ли с докладом на симпозиуме или читал кадиш по усопшему — всем всегда казалось, что Цукес ругается.
И поскольку он жил в Неве-Якове и добирался домой все на том же двадцать пятом, Зяма с ужасом поняла, что минут двадцать обречена выслушивать все, что Мишка думает о редактируемой ею газете «Полдень» и, в частности, об одном из ее авторов.
Она глубоко вздохнула и отключилась: сочувственно смотрела в Мишкино, мельтешащее перед ней, лицо, вдумчиво кивала, удивленно поднимала брови и время от времени восклицала: «Ты шутишь!» — на что Мишка с дикой энергией начинал что-то доказывать, хватая ее за рукав плаща и требовательно заглядывая в глаза.
Подъехал двадцать пятый, уже переполненный. Но Мишка подтащил ее к дверям, подтолкнул, впихнул в автобус и зачем-то заплатил за нее, хотя у Зямы был проездной — все это не переставая ругаться.
— Слушай, ну как ты — приличный человек — печатаешь эту скотину, этого русофоба, эту жидовскую морду — Фахрутдинова! — кричал Мишка на весь автобус, время от времени валясь на Зяму всем телом, потому что, жестикулируя, на поворотах забывал хвататься за поручни. — Что он несет, что несет! Любой начинающий психиатр поставит диагноз по двум абзацам его пачкотни.
— Но, Миша, он же аргументирует, — отбивалась Зяма, — ты не можешь не согласиться…
— Аргументирует! Его аргументы — это воспаленный бред малолетнего онаниста! Нет, кончится тем, что я просто изобью его. Он у меня получал, и еще получит.
— Ми-иша! — укоризненно проговорила Зяма. — Ты интеллигентный человек. Что значит — изобью?
— Кулаками, — простодушно объяснил тот. — Как в детстве, на даче у тети.
— У какой тети? — не поняла Зяма, начиная прислушиваться к этому странному разговору.
— У тети Фиры. Нашей общей тети.
И поскольку Зяма недоуменно молчала, он сказал:
— Мы же с ним двоюродные братья. Ты что — не знала?
— Кто — братья, — ахнула Зяма, — ты и Рон?!
— Ро-он! — передразнил он ее. — Этого афериста зовут, как и меня, — Мишка Цукес. Мы с ним в честь общего деда названы…
На тремпиаде в это время всегда толпился народ — поселенцы разъезжались по домам. По две, по три к тротуару подлетали легковушки, останавливались «рафики» — расхватывали «своих» седоков, как горячие пирожки. Выкрики взлетали над шумом шоссе:
— Бейт-Эль!
— Офра!
— Кохава — Шахар!
— Псагот, двое!..
Кого-нибудь из своих она ждала долго, минут двадцать. Как назло, ни из одной машины не раздавалось такого желанного в этот вечер: «Неве-Эфраим!».
Вдруг она увидела одного знакомого йеменского еврея, из Офры. Когда-то по дешевке он продал им холодильник. Зяма бегло улыбнулась ему, в наступивших сумерках продолжая напряженно вглядываться в каждого, кто сидел за рулем подъезжавших машин.
Но знакомый йеменец подошел к ней и спросил:
— Кого из ваших сегодня ранили? Она обернулась.
— Ты не знаешь? — спросил он. — Кого-то из ваших часа четыре назад подстрелили у поворота, недалеко от мечети. Говорят, с минарета и стреляли… Я думал, может, ты знаешь — кого.
— Я возвращаюсь из Тель-Авива, — сказала она. И сразу увидела подъехавшую машину Давида Гутмана. Наконец-то!
Она бросилась вперед, открыла дверцу, села на переднее сиденье.
— Давид, — сказала она, — кого-то из наших ранили.
— Где? — спросил он.
— Возле мечети. Этот проклятый поворот, там всегда что-нибудь случается.
Давид достал из бардачка оружие и положил перед собой. Поехали…
— Кого — не знаешь?
— Да я же весь день в этом Тель-Авиве! — раздраженно проговорила она.
Они ехали молча и быстро. У поворота перед мечетью, как всегда, отстегнули ремни.
— Ты глянь, как тихо, — сказала Зяма. — Ни души не видать.
— Попрятались, — отозвался он спокойно. — Ничего, сейчас спустимся в Рамаллу и немного их развлечем.
На въезде вдоль шлагбаума странным подпрыгивающим шагом прохаживался Иоська Шаевич. Он бросился к машине, нагнулся к окну.
— Давид! Через час, здесь, с оружием.
— Кто? — спросила его Зяма, предчувствуя уже ответ.
— Хаим Горк, — сказал Иоська. — Три пули. Одна в голову, две в живот. Надежды мало.
И с этой минуты ее не отпускала мелкая холодная дрожь, сотрясающая изнутри, разрывающая ребра.
По центральной улице уже кружила машина с громкоговорителем: через час все мужчины поселения Неве-Эфраим, с оружием… Все мужчины. С оружием.
Ее муж стоял наверху, там, где начиналась тропка, ведущая к «караванам». Она поняла, что он ждет ее давно на этом ветру, у него было очень озябшее лицо. Увидев Зяму, он повернулся и стал спускаться вниз один. Она догнала его, схватила ледяную жесткую руку и прижалась к ней губами.
Она представила, что он сегодня испытал, ведь он знал, что на тремпиаде она обычно подсаживается к Хаиму.
— Бедный, — сказала она, — прости меня…
Он молча спускался.
Он никогда бы не рассказал ей, как бежал сегодня вверх по этой крутой тропке, задыхаясь и держась за свое ненадежное сердце, уже перенесшее инфаркт пять лет назад. Как он бежал наверх, хватая воздух и подвывая какие-то бессмысленные, жалкие слова мольбы. И как, увидев его издалека, сквозь толпу, окружившую беленый домик секретариата, рыжебородый их раввин Яаков закричал ему: «Нет! нет!», — и яростно замахал руками.
Это чудо, сказал ему потом Яаков, это Божье чудо, что ее не было в машине. Молись. Обе задние дверцы прошиты насквозь.
Ничего этого муж не стал ей рассказывать.
Он был гораздо старше нее, она была последней и самой пронзительной женщиной в его жизни. А он умел ценить последние дары лета. Также молча они поднялись по ступенькам и вошли в свой вагончик, по которому метался, чуявший неладное, пес. Он бросился к Зяме, отчаянно пытаясь допрыгнуть до ее лица. Она села на корточки и обняла его и, зажмурясь, подставила лицо под его горячий колючий язык. Всего этого могло уже не быть, подумала она. Ее по-прежнему колотила мельчайшая дрожь.
— Я звонил в «Хадассу», — сказал муж сдержанно, — Хаима прооперировал Иегуда, ты знаешь, Иегуда — бог. Но даже если Хаим останется жить, это не принесет никому счастья.
— Ты хочешь сказать, что он не сможет двигаться?
— Я хочу сказать, что это будет уже не Хаим. Она вскочила и заходила по тому загончику с диваном, креслом и к