О, партсъезд наш! (Чумазое слово.)
Знаем: время последнею горстью годов
Засыпает могилу былого.
У других те же слова вызывали судорогу ненависти:
► «Как часто в горестной разлуке, в моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе»… А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое… На вывесках — оскорбительные для русского уха слова… «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.
Из попытки молодого Безыменского опоэтизировать слова-уродцы («эмка», «учраспред») так ничего и не вышло. Несмотря на все его поэтические потуги эти (и другие, им подобные) словообразования так и остались уродцами.
Однако другим поэтам поэтизация по крайней мере некоторых из этих только что родившихся слов удалась: они не только обогатили их словарь, но и наполнили их поэтическую речь новой, несвойственной им прежде силой и мощью.
Взять хотя бы вот эти четыре строки Зинаиды Гиппиус:
Мы стали злыми и покорными,
Нам не уйти.
Уже развел руками черными
Викжель пути.
Эти строки, сразу покорившие меня своим мрачным обаянием, процитировал любимый мною Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье не упоминал, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — «Сейчас») требует точной даты:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, воители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти!
Уж разобрал руками черными
Викжель — пути.
Внимательный читатель, конечно, уже отметил, что, цитируя последнюю строфу стихотворения, Маяковский слегка ее исказил.
Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что, исказив, Маяковский не ухудшил эти строки, а в чем-то даже их улучшил. Во всяком случае, «уже развел» — гораздо лучше, чем «уж разобрал». Разобрать пути мог и какой-нибудь чеховский «злоумышленник», отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью. (Впоследствии выяснилось, что никакой мистики там не было и в помине: «Викжель» — это всего навсего «Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников».)
Ну, а уж Маяковскому, как говорится, сам бог велел превратить эти новые, неуклюжие слова-уроды в золотые россыпи поэзии. Что он и сделал. Но и у него тоже, хоть он относился к этим знакам нового времени совсем не так, как Гиппиус, от них веяло порой той же мрачной жутью:
Я хочу, чтоб в конце работы
завком
запирал
мои губы
замком!
Трудно найти метафору более страшную, более чудовищную, чем эта.
Быть может, даже помимо воли автора в ней с предельной мощью выразилось патологическое стремление великого нашего поэта наступать на горло собственной песне, насиловать, уродовать свой лирический дар. И уродливое слово «завком» в немалой степени этой поэтической мощи способствовало.
Если уж мы заговорили о стихах, нельзя не вспомнить и о стихотворных сочинениях совсем другого рода, где эти новые, недавно явившиеся на свет словечки окрашивались в иронические, издевательские тона.
Была, например, такая, очень знаменитая в начале 20-х годов — и не только в Одессе, где она родилась, — песня: «Свадьба Шнеерсона…». Один ее куплет вспомнил и процитировал К. Паустовский в своей книге «Время больших ожиданий», придав ей, так сказать, второе дыхание. Но мне посчастливилось раздобыть полный ее текст:
Ужасно шумно в доме Шнеерсона,
Се тит зих хойшех — прямо дым идет!
Там женят сына Соломона,
Который служит в Губтрамот.
Невеста же — курьерша с финотдела
Сегодня разоделась в пух и прах:
Фату мешковую надела
И деревяшки на ногах.
Глаза аж прямо режет освещенье,
Как будто бы большой губернский бал,
А на столе стояло угощенье,
Что стоило немалый капитал…
Жестяный чайник с кипятком из куба
И гутеса сушеного настой,
Повидло, хлеб Опродкомгуба,
Крем-сода с зельцерской водой…
Танцуют гости все в восторге диком,
От шума прямо рушится весь дом.
Но вдруг вбегает дворник с криком:
— Играйте тише, колет преддомком!
Сам преддомком Абраша дер Молочник
Вошел со свитою —
Ну прямо просто царь!
За ним Вайншток — его помощник
И Хаим Качкес — секретарь.
Все преддомкому уступили место,
Жених его к себе тотчас позвал;
— Знакомьтесь, преддомком, — невеста,
Арон Вайншток и Сема Качковал.
Но преддомком всех поразил, как громом,
И получился тут большой скандал.
— Я не пришел к вам как знакомый, —
Он тотчас жениху сказал.
— Кто дал на брак вам разрешенье?
И кто вообще его теперь дает?
Я налагаю запрещенье!
Чтоб завтра ж был мине развод!
Песню эту сочинил Мирон Ямпольский: имя этого знатока одесского быта и одного из классиков одесского эстрадного песенного репертуара можно встретить в мемуарах старых одесских куплетистов: В. Коралли, Ильи Набатова, Леонида Утесова.
Что значит «се тит зих хойшех» в точности я сказать не могу. Но остряки-одесситы объяснили мне, что выражение «се тит зих хойшех в доме Шнеерсона» — это хоть и приблизительный, но наиболее близкий по смыслу перевод на одесский классической толстовской фразы: «Все смешалось в доме Облонских».
Нуждаются в объяснении и некоторые другие слова и выражения, которыми инкрустирован текст этой песни.
Губтрамот — это Губернский транспортный (может быть, трамвайный?) отдел.
Деревяшки — сандалии с деревянной подошвой.
Гутес (евр.) — айва. Настой сушеной айвы заменял тогда одесситам начисто исчезнувший чай.
Хлеб Опродкомгуба — это хлеб, полученный по карточкам Особой губернской продовольственной комиссии по снабжению Красной армии.
Слово финотдел в объяснении не нуждается: оно вошло в общеупотребительный, а не только в одесский новояз. То же относится и к слову преддомком. Но об этом последнем кое-что сказать все-таки придется.
Преддомком, то есть председатель домового комитета, для одесского обывателя начала 20-х годов был фигурой исключительной значимости: он выдавал жизненно важные справки, заверял наиважнейшие документы, надзирал за выдачей продовольственных карточек, от него зависело уплотнение и распределение жилплощади. Вот почему герой этой песни, вчера еще известный всем ее персонажам как «Абраша дер Молочник», явившись на свадьбу Шнеерсона в сопровождении целой свиты прихлебателей, ведет себя там как «ну прямо просто царь».
Смеется, глумится, издевается автор «Свадьбы Шнеерсона» над уродствами тогдашнего советского быта. Но специфический одесский жаргон, вся эта языковая вселенская смазь — смесь русских, еврейских и новых, советских словечек — рикошетом бьет и по новоязу, создавая для всех этих «советизмов» совершенно особый — глумливый, ернический фон.
Как уже было сказано, в большинстве своем эти словесные ублюдки умерли естественной смертью. Но некоторые из них как-то, с грехом пополам, прижились и до сих пор — не скажу, живут, ну, скажем так, — прозябают в недрах нашего великого, неумирающего новояза.
Вот, например, слово «терсборы». «Тер» — это значит «территориальные». В 20-е годы слова с такой приставкой были в ходу. Помимо «терсборов» были еще — «терчасть», «терармеец». А. Селищев в своей замечательной книге «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет» (М., 1928) приводит такую фразу, почерпнутую им из газеты «Известия» (1925, № 96):
► Возвращаясь с терсборов в села, терармейцы буквально будоражат деревню.
Но «терармейцы», «терчасти» и многие другие «теры» — почили в бозе еще в начале 30-х. А вот слово-уродец «терсборы» каким-то чудом уцелело, о чем свидетельствует замечательная история, рассказанная Владимиром Войновичем про нашего с ним общего друга Костю Богатырева.
Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорен к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортове, в камере смертников. Приговор к «высшей мере» (тоже, кстати, словечко из нашего новояза) был заменен двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. («Ус откинул хвост», и Костя был реабилитирован.) Но по прошествии еще пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был все-таки приведен в исполнение: какие-то «неизвестные злоумышленники» проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.