Этот милый человек при одном только слове — Пушкин — ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
В чем же дело? Почему Иван Федорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем все остальное население России?
А потому, что у Ивана Федоровича с Пушкиным сложились свои, особые, можно даже сказать — личные отношения.
Началась эта история примерно так году в 1921-м. В это время Иван Федорович вернулся из армии в свой родной город. И тут выяснилось, что жить ему совершенно негде. Чуть не полгода он спал у знакомых на собачьей подстилке.
Не буду пересказывать всю одиссею, которую пришлось пережить Ивану Федоровичу, пока он наконец нашел себе помещение. Важно, что он его все-таки нашел:
► Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет. Как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Нехудо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству…
Сперва известие, что он живет в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Федоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Федорович сдуру тоже «участие принял в этой дощечке, на свою голову».
Но потом события приняли совершенно неожиданный оборот.
► Только, вдруг, в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.
— Тут, — говорит, — когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят — подтяжки по стене развеваются. Ведь это прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
— Что ж, — говорит, — это такое? Ну, пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем средних людей выселять?
Тут особенно интересна фраза насчет того, что свое нелицеприятное мнение о Пушкине Иван Федорович выражал «открыто, не боясь никаких последствий». Стало быть, уже тогда выражать это «особое мнение» было не вполне безопасно. А дело происходило еще только в 1927 году.
Десять лет спустя, в 1937-м, когда отмечалось уже не девяностолетие, а столетие со дня гибели великого поэта, Иван Федорович, надо думать, уже не посмел бы так открыто выражать это свое «особое мнение».
Культ Пушкина в те дни достиг такого высокого градуса, что чуть было даже не сравнялся с культом самого Сталина. Во всяком случае, я хорошо помню постоянно повторявшуюся тогда — не такую уж безобидную по тем временам — шутку:
► — Слыхали последнюю политическую новость? Пушкин стал членом Политбюро.
За такие фразочки шутникам могло крепко достаться. Но несмотря на то, что за анекдоты тогда можно было схлопотать солидный срок, остряки не унимались.
Вот самый знаменитый тогдашний — юбилейный — пушкинский анекдот:
► Объявлен конкурс на лучший памятник Пушкину. Премий удостоились три проекта.
Первый из них был такой: на постаменте сидит Пушкин и читает книгу Сталина «Вопросы ленинизма».
Второй проект выглядел уже иначе: на постаменте сидит Сталин и читает том Пушкина.
Но ни тот, ни другой не удостоились высшей награды. Первую премию получил третий проект: на постаменте сидит Сталин и читает книгу Сталина «Вопросы ленинизма».
Анекдот этот красноречиво свидетельствует о том, что хоть Пушкин и стал тогда членом Политбюро, до Генерального секретаря ЦК ему было все-таки далеко. Но смысл его отнюдь не сводился к глумлению над достигшим тогда высшей своей точки культом Сталина.
Этот старый анекдот самим построением своим, всей логикой своего нехитрого сюжета обнажил самую суть интересующей нас проблемы. А суть эта состоит в том, что пышные и громогласные юбилеи (все равно чьи — Пушкина, Толстого, Иисуса Христа) власть устраивает для себя. Преследуя только свою выгоду, свои политические (а то и просто личные) цели.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как столетие со дня его смерти, но все-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее, к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора.
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но вопреки их робким ожиданиям Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…
И — все. На «тунгусе» цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Подводя итоги всей этой советской пушкиниане, можно сказать, что каждый из трех припомнившихся мне славных пушкинских юбилеев был своего рода мандатом.
Юбилей 27-го года был мандатом на выселение из квартиры Ивана Федоровича Головкина.
Юбилей 37-го — мандатом на кровавую Большую Чистку, вошедшую в народное сознание под именем ежовщины.
В 49-м, казалось бы, можно было уже обойтись и без такого мандата. Но Пушкин все еще продолжал оставаться членом Политбюро. И подобно тому как на арест Бабеля или Артема Веселого нужна была виза (санкция) генерального секретаря Союза писателей Фадеева, так и на то, чтобы калмыки оставались в своей ссылке, необходима была виза (санкция) Александра Сергеевича.
Инерция этих «славных юбилеев» продолжается и сейчас, в новое, уже постсоветское время. (Совсем недавно с помпой отмечалась двухсотлетняя пушкинская годовщина.) Причина — та же: старая идеология окончательно скомпрометирована, новая пока так и не сложилось. Вот и приходится по-прежнему пробавляться юбилеями. И даже — полуюбилеями (850-летие Москвы). Не ждать же еще 50 лет до новой круглой даты. Пришлось довольствоваться полукруглой.
Я
Язвы и родимые пятна
К слову «Запад» (не в географическом, а в политическом его значении) в советском новоязе было два постоянных эпитета — «буржуазный» и «растленный»:
И в моральном, говорю, моем облике