шал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.
Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке — портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.
И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.
Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.
► Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»
Их так долго ни о чем не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, свое мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе в лесе рук, и, когда говорили: «Прошу опустить руку», — первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только «за» вместе со всеми и вместе со всеми «против». Они были масса, большинство, болото.
Заметьте: собрание даже еще и не началось, а они уже не люди. Мертвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.
У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определенную роль.
Другой автор увидел — и изобразил — эту коллизию иначе:
► Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон…
Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.
Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой — учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.
Разговоры, которые они вели, дожидаясь ее прихода, и впрямь были доверительные:
► — А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили, — сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана торчали авторучка и расческа.
— Донес, что ли, кто? — лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
— Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал — после рассчитаемся.
— И ты взял?
— Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
С бытовых тем разговор постепенно переходит на общие. Иногда не вполне даже безопасные. Но остается при этом таким же доверительным, откровенным:
► — Взял-то я взял, — сказал Щукин после некоторого раздумья, — но где же все-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где все?..
Тогда дал о себе знать четвертый собеседник:
— Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик…
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичем, возразил:
— Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается! Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают… А районный план дают сверху… От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда!..
— Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами все понимают, а прыгнуть боязно… Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые…
Но вот появляется, наконец, учительница, которую они так долго дожидались, и начинается собрание.
► …Ципишев встал и произнес те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:
— Начнем, товарищи! Все в сборе?
Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: все в избе начало преображаться до неузнаваемости — люди, и вещи, и, кажется, даже воздух… Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.
— Все в сборе? — повторил Ципишев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.
А было их сейчас, как мы уже знаем, всего-навсего пятеро…
Партийное собрание началось…
— Товарищи! — сказал председатель колхоза. — Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое-что не предусмотрели и пустили на самотек. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне — на это нам указали в райкоме и в райисполкоме…
И в самом деле — будто щелкнул выключатель какого-то невидимого механизма, и перед нами в тот же миг — совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже не люди, а — рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих «рычагов», когда они предстают в этом своем качестве, — не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается все то темное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в стране день ото дня становится все гнуснее и невыносимее.
Но вот собрание кончается. И сельские коммунисты расходятся по домам.
► Когда председатель колхоза Кудрявцев и полевод Иван Коноплев шли из конторы по темной грязной улице, возобновился разговор о жизни, о быте, о работе — тот самый, который шел до собрания… И снова это были чистые, сердечные, прямые люди, люди, а не рычаги.
Борис Ямпольский свою книгу «Ваша явка обязательна» писал (так и не дописал) — в стол. Писал украдкой, прятал, уносил из дома, отдельные исписанные листки оставлял у друзей. Уже в новое, «перестроечное» время друг покойного писателя Илья Константиновский собрал эти разрозненные листки, как-то — по собственному разумению — соединил их и опубликовал, перемежая своими «связками» и сопроводив своим комментарием.
Яшину — на волне хрущевской «оттепели» — свой рассказ удалось опубликовать. И при всей, скажем так, скромности его художественных красок, он произвел тогда впечатление разорвавшейся бомбы.
Этим непритязательным своим рассказом Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.
Московские писатели, помню, посвятили тогда обсуждению этого короткого рассказа (случай небывалый!) специальное заседание. И все выступавшие говорили там именно вот об этом — самом больном в прожитой ими жизни.