— В Библии, — сказал он, — пророком Ездрой, если не ошибаюсь, было предсказано: «…И до того ослабеют люди, что не смогут всемером зарезать одного петуха». Как видим, пророчество это сбывается. Вы — как хотите, но я от участия в этом коллективном мероприятии решительно отказываюсь.
На этот раз тем дело и кончилось.
Позже Михалков как-то там подлатал, заштопал дыры, проделанные в сталинском гимне хрущевскими разоблачениями. И в обращение вновь был пущен его старый текст с заменой имени Сталина на Ленина и партию: «Партия Ленина, сила народная нас от победы к победе ведет».
Но, до того как это произошло, на протяжении довольно долгого времени, когда должен был исполняться наш государственный гимн, звучала только его мелодия.
Слушая эту «Песню без слов», как сразу же окрестили наш бессловесный гимн некоторые циники и охальники, многие испытывали некоторую тайную сладость. Те, у кого была ностальгия по сталинским временам, черпали эту сладость в воспоминании о словах («Нас вырастил Сталин…»), хотя и непроизносимых, но подразумеваемых. Те же, кто никакой ностальгии по сталинским временам не испытывал, напротив, получали удовольствие от сознания, что те слова отменены и даже как бы запрещены. Впрочем, не только от этого. На самом деле природа этого удовольствия была сложнее.
Эту ее сложность тонко подметил и отразил Фазиль Искандер в своем знаменитом сатирическом романе:
► Прозвенел звонок, и мы прошли в зал…
Первым номером выступали танцоры Пата Патарая. Как всегда, ловкие, легкие исполнители кавказских танцев были встречены шумным одобрением.
Их несколько раз вызывали на «бис», и вместе с ними выходил сам Пата Патарая…
После сильного разгона он вылетал на сцену и, рухнув на колени, скользил по диагонали в сторону правительственной ложи, свободно раскинув руки и гордо вскинув голову. В последнее мгновенье, когда зал, замирая, ждал, что он вот-вот вывалится в оркестр, Пата Патарая вскакивал, как подброшенный пружиной, и кружился, как черный смерч.
Зрители приходили в неистовство.
— Трио чонгуристок исполняет песню без слов, — объявила ведущая.
На ярко освещенную сцену вышли три девушки в длинных белых платьях и в белых косынках. Они застенчиво уселись на стульях и стали настраивать свои чонгури, прислушиваясь и отрешенно поглядывая друг на друга. Потом по знаку одной из них они ударили по струнам — и полилась мелодия…
Мелодия мне показалась чем-то знакомой. И вдруг я догадался, что это бывшая песня о козлотуре…
По залу пробежал шелест узнавания…
Трио чонгуристок аплодировали еще больше, чем Пата Патарая. Их дважды заставили повторить песню без слов, потому что все почувствовали в ней сладость запретного плода.
И хотя сам плод был горек и никто об этом так хорошо не знал, как сидящие в этом зале, и хотя все были рады его запрету, но вкушать сладость даже его запретности было приятно — видимо, такова природа человека, и с этим ничего не поделаешь.
Помимо тех, кто не прочь был бы вернуть прежние, отмененные слова сталинского гимна, и тех, кто черпал особую сладость в сознании их запретности, была еще одна категория слушателей этой нашей «Песни без слов».
Эти — пожалуй, наиболее чуткие наши сограждане, — испытывали некоторый моральный (лучше, наверно, сказать — гражданский) дискомфорт от сознания, что вот уже сколько лет наша страна живет, в сущности, без гимна. В этом ими ощущался какой-то не просто непорядок, а некий знак нашей государственной (национальной) неполноценности.
Особенно остро это ими ощущалось, когда спортсмены разных других стран и народов, победившие на какой-нибудь там Олимпиаде, пели свои национальные гимны, а наши победители, когда исполняли нашу «Песню без слов», только хлопали ушами да стыдливо переминались с ноги на ногу.
Горькие чувства ущемленных этой государственной прорехой самых сознательных наших сограждан выразил поэт Константин Ваншенкин в таком грустном четверостишии:
Оглушены… Оркестров гром —
И гимн плывет над отчим краем.
Но только сами не поем
И слов по-прежнему не знаем.
Не будучи спортивным болельщиком, я таких чувств никогда не испытывал, и вообще об этом особенно не задумывался. Ну, не поем — и не поем. Подумаешь, эка важность!
В этом, пожалуй, обнаружилось у меня легкое сходство с одной зощенковской героиней, симферопольской жительницей, «вдовой по происхождению», как назвал ее автор. У этой вдовы умер муж, и она сначала довольно легко отнеслась к этому событию: а-а, думает, ерунда!.. А потом видит — нет, далеко не ерунда!..
Мысль, что комическая, фарсовая ситуация, сложившаяся с нашим государственным гимном, не такая уж ерунда, впервые открылась мне в таком, казалось бы, мелком и незначительном эпизоде.
Было это в конце 70-х. В Москве с большой, как это тогда бывало, помпой проходил очередной международный кинофестиваль.
В один из фестивальных дней я оказался на «Мосфильме», и друзья-киношники уговорили меня поехать с ними в Лужники, поглядеть выдвинутые на конкурс детские фильмы.
Гигантский зал был битком набит детворой, в основном подростками. В центре зала восседали Сергей Михалков, Радж Капур, другие знаменитости. Но юные кинозрители жили своей жизнью, не обращая на знаменитостей никакого внимания. Мальчишки, как водится, щипали девчонок и дергали их за косички. Девчонки тоже не оставались в долгу, и то в одном, то в другом конце зала вспыхивали маленькие потасовки.
Показали два фильма. А в промежутке между ними, в антракте, и разыгралась та, до глубины поразившая меня коллизия.
На сцене вдруг появился какой-то потрепанный субъект с аккордеоном. Бережно положив аккордеон на стул, он ушел за кулисы и тотчас же вернулся обратно, таща за собой какие-то высокие фанерные щиты, обклеенные то ли плакатами, то ли афишами. Щиты эти он расставил по сцене гармошкой, и тут стало видно, что никакие это не афиши, а крупными плакатными буквами выведенный стихотворный текст. Щитов было не меньше пяти, и, приглядевшись к ним, я понял, что на каждом из них красуется отдельное четверостишие. Точнее — куплет.
Так оно и оказалось.
— Ребята! — обратился к беснующимся подросткам аккордеонист. — Сейчас мы с вами разучим новую пионерскую песню!.. Внимание! Все вместе! Разучиваем первый куплет!
Обернувшись к первому щиту, он с пафосом, громко прочел вслух выведенный на нем текст. Никто его не слушал. Зал продолжал жить своей жизнью.
Но аккордеониста это не смутило. Он вел себя так, словно все у него шло как надо, по плану.
— А теперь! — покончив с текстом, начал он. — Разучиваем мотив.
И, усевшись на стул, проиграл на аккордеоне мелодию.
Я внимательно оглядел аудиторию, и во всем этом огромном зале не нашел ни одного — ни одного! — зрителя, который проявил бы к деятельности человека на сцене хоть какой-нибудь, хоть крошечный интерес.
Текст новой пионерской песни был, надо сказать, так себе. И мелодия тоже — какая-то неяркая, невзрачная, незапоминающаяся. Но мне было совершенно ясно, что если бы даже слова этой новой пионерской песни сочинил — в лучшие свои годы! — Лебедев-Кумач, а музыку — Дунаевский или хоть сам Иоганн Штраус, реакция зала была бы точно такой же. Дело тут явно было не в сомнительных качествах текста и музыки, а в чем-то другом.
Человек на сцене тем временем громко объявил:
— Итак — вместе! Дружно! Поют — все!
И он запел.
В зале стоял такой шум, что голос его был почти не слышен. Но он пел, отбивая ногой такт, встряхивая головой и старательно аккомпанируя мимикой лицевых мышц тем чувствам, которые, как ему, вероятно, казалось, должны были выражать текст и мелодия исполняемой им песни: улыбался, подмигивал, — в общем, вел себя так, словно и в самом деле вместе с ним эту новую пионерскую песню дружно подхватили все.
— А теперь — припев! — радостно провозгласил он, покончив с первым куплетом.
Вся церемония была повторена в той же последовательности. Сперва был прочитан вслух текст припева. Потом проиграна на аккордеоне мелодия. А потом — с теми же ужимками и с тем же притопыванием — вот так же, в полном одиночестве, он исполнил припев.
«Вот бедняга! — подумал я. — Ну и работенка!»
Положение его мне казалось ужасным. Но сам он свое положение ужасным как будто не ощущал. Не первый уже раз, наверно, проигрывал эту свою пластинку. Привык.
Я внимательно глядел на этого несчастного — несчастного, кажется, только в моих глазах — человека и пытался влезть в его шкуру, почувствовать, понять: что он чувствует, привычно играя в эту свою странную игру. И тут вдруг — по странной филиации идей, как сказано у Льва Николаевича Толстого, — передо мной возникла совсем другая картина, увиденная однажды на телеэкране. Огромный — почти такой же огромный, как этот, — зал Кремлевского Дворца съездов. Торжественно завершается какой-то — уж не помню сейчас, какой по счету — съезд КПСС. На трибуне — главный идеолог партии, член Политбюро, секретарь ЦК Михаил Андреевич Суслов.
Уставившись в лежащий перед ним лист бумаги, он говорит:
— Кто — за? Кто против?.. Воздержался?
И подытоживает:
— Единогласно.
При этом он не отрывает глаз от бумажки. В зал не глядит. Не считает нужным даже сделать вид, что пытается разглядеть, не поднялась ли там, в зале, хоть одна рука проголосовавшего против или воздержавшегося.
О чем думают, чего хотят, согласны или не согласны с ним люди, сидящие в зале, идеолога не интересует. Совершается некий ритуал, и не может быть никаких сомнений в том, что священный ритуал этот ни единым жестом, ни даже случайным каким-нибудь вздохом не будет нарушен.
Человек с аккордеоном на сцене гигантского кинозала в Лужниках совершал такой же ритуал. С тем, правда, немалым различием, что Суслову и в самом деле незачем было глядеть в зал, чтобы произнести это свое: «Единогласно». Он точно знал, что никакой осечки тут не может быть. И не будет. Все, как один, проголосуют «за». Куда денутся!