При входе и выходе», и тра-ля-ля!
Помню, собрались мы однажды компанией друзей и весь вечер пели песни Булата. И каким-то образом (по соседству, забежала на огонек) оказалась среди нас жена Галича — Ангелина (Нюша).
Она сидела рядом со мной и на протяжении всего вечера сокрушенно повторяла:
— Поют Булата. А Сашу не поют…
Я, как мог, утешал ее. Объяснял, что собрались старые друзья Булата, что все эти его песни рождались с ними и при них, что все это ровным счетом ничего не значит, что ее Саша в своем роде ничуть не хуже Булата. Говорил что-то еще, столь же невнятное и маловразумительное.
А совсем недавно я вспомнил тот вечер, прочитав у Андрея Синявского:
► Эти песни — песни Галича, его друзей и соперников-соревнователей по песенному дару — мы не поем. Мы оживаем под эти песни и в этих песнях.
Как же могло случиться, что «мы оживаем» под песни, сочиненные и поющиеся на этом убогом, ублюдочном, уродливом новоязе?
Объясняется это разными причинами, но главная из них та, что, назвав язык этих песен новоязом, я совершил некоторую подтасовку, подменил одно понятие другим, совершенно с ним несхожим.
Толкнуло меня к этой подмене приведенное выше рассуждение Бориса Хазанова.
Для него язык бюрократии и язык уголовного мира, язык советских газет и язык подворотен — это один и тот же, одинаково омерзительный ему новояз. Между тем как на самом деле это — два разных новояза. И не просто разных, а противоположных, противостоящих друг другу. И материалом для песен Галича (равно как и для других художественных текстов) стал не столько тот новояз, о котором шла речь на всем протяжении этой моей книги, сколько — тот, другой, этому новоязу противостоящий.
Не могу не вспомнить тут одного современного писателя, книги которого почти сплошь написаны именно вот на этом, другом новоязе.
Герой одной из них пишет письма своим родственникам в Америку. Пишет, как говорится, на присущем ему языке. И поскольку сам сознает, что этот язык, мягко говоря, несколько необычен для слуха его американской родни — необычен настолько, что они могут, подобно пожилой русской даме на концерте Галича, спросить: «На каком языке это написано?» — он то и дело считает необходимым перевести какое-нибудь совсем уж недоступное их пониманию словечко на старый, общепонятный русский язык.
Цитирую наугад, раскрыв книгу на первой попавшейся странице:
► Он для пущего понта (притворства) завыламывался…
Федору вломили (дали) двадцать пять лет…
Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками)…
В здании должна находиться прорабская хавирка (комната), где Федор кемарит (спит)…
Федор подошел к моему загашнику (тайнику)…
Все это было бы, так сказать, художественно оправданно, если бы пристрастие героя к «блатной музыке» объяснялось причудами его биографии, как это происходит в другой книге того же автора, где повествование ведется от лица международного урки.
Но тут — ничего похожего. Герой романа — добропорядочный человек, почетный потомственный пролетарий, ни одной ночи не проведший на тюремных нарах.
И вот как он сам объясняет это свое странное, казалось бы, ни на чем не основанное влечение к блатной фене:
► Вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких «словечек»… Словечек я не набирал. Они въедаются в язык, как железная пыль и стружка в ладони. Если бы вы могли вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное людское — язык, совесть, душа, половые органы, мозг, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, то вы не задавали бы дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на губе, специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то ее язык должен был остаться прежним: мастеровой — мастеровым, крестьянский — крестьянским, пижонский — пижонским, гешефтерский — гешефтерским, а целомудренно девичий — целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков… И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья.
В сущности, тут не одно объяснение, а — два. И если первому автор романа (точнее — его герой) отдал щедрую дань, высказавшись на эту тему не только подробно, но и со страстью, то о втором он сказал как-то вскользь, чуть ли не скороговоркой. А между тем как раз второе объяснение представляется мне тут гораздо более важным.
Из этого, конечно, совсем не следует, что первым объяснением следует пренебречь.
Но с ним нам уже приходилось сталкиваться. И не однажды.
Где-то в начале 60-х Евгений Евтушенко с высот своей революционной гражданственности констатировал с горечью и укоризной:
Интеллигенция поет блатные песни.
Она поет не песни Красной Пресни!
На крылатые эти строки тотчас откликнулся ироническим парафразом Наум Коржавин:
Интеллигенция поет блатные песни:
Вот результаты песен Красной Пресни.
Смысл этого саркастического отклика был в том, что интеллигенты, распевавшие некогда песни Красной Пресни, получили за это в награду сталинские лагеря, где им пришлось делить нары с блатарями и заимствовать у них их песенный репертуар. За что, дескать, боролись, на то и напоролись.
В сущности, о том же говорит и герой Юза Алешковского. И в таком понимании природы этого явления есть немалый резон.
Но не шибко образованный и совсем не понаторевший в филологии герой этого романа высказал соображение, которое, сколько мне помнится, не пришло в голову ни одному филологу, ни одному языковеду. Соображение простое до очевидности. И столь же очевидно бесспорное.
Живой язык сегодняшнего российского человека, вобравший, впитавший в себя и переваривший, усвоивший элементы блатной фени, молодежного сленга, «царапающего ухо и горло» языка подворотен, а также множество других речевых слоев и пластов, еще недавно в устах интеллигента совершенно немыслимых, а сейчас давно уже прочно вошедших в его повседневную речь, — этот второй новояз возник и сложился как язык сопротивления, как способ противостояния «партийному мертвословью».
Словарный состав этого второго новояза можно разбить (конечно, условно и очень приблизительно) на несколько групп.
Первая группа. Слова, обозначающие реалии советского быта, а потому хорошо знакомые каждому советскому человеку, но при этом совершенно непонятные человеку, никогда не жившему советской жизнью.
► Декрет. (Ушла в декрет.)
Уплотнение, уплотнить, уплотниться.
Излишки. (О жилплощади.)
Лимитчик, лимитчица.
Прописка.
Записаться, расписаться. (В смысле: «Зарегистрировать брак». Слово это очень выразительно отражало легкость и простоту брачных отношений, в сущности, ни к чему не обязывающих, для тех, кто вступал в эти отношения в 20-е и 30-е годы. «Но тут он вдруг объясняется ей в своих чувствах. И он предлагает ей записаться», — читаем мы у Зощенко.
Или: «На третий день пошли они в гражданский подотдел и записались».)
Перегиб.
Подъемные.
Суточные.
Частник.
Толкач.
Чтобы растолковать иностранцу (или эмигранту первой волны) значение хотя бы одного только последнего слова, пришлось бы довольно долго объяснять суть социалистической системы хозяйствования, при которой нормальные экономические стимулы не действуют, почему и возникает потребность в «толкачах».
Впрочем, иностранцу пришлось бы растолковывать и не столь экзотические, а куда более простые, постоянно мелькавшие в нашей речи и давно уже ставшие для нас обыденными слова.
Отсюда — дополнительные, почти непреодолимые трудности, возникающие при переводе с «советского» на любой из европейских языков:
► Когда американец переводит, например, француза, он имеет дело с реальностью, более или менее ему знакомой. А как, например, перевести: «Иванову дали жилплощадь»? Или, скажем: «Петрову удалось достать банку растворимого кофе»? Или, допустим: «Сидоров лишился московской прописки»? Что все это значит?
Вот — лишь некоторые из таких слов, отразивших привычные для советского человека уродства советского быта:
► Авоська.
Дают. (Знаменитый советский вопрос: «Что дают?»)
Выбросили. (Тоже про какой-нибудь товар.)
Галочка («Поставить галочку», «для галочки» — то есть для проформы.)