В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах — в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то — в физкультуре и спорте.
Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарем, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле.
Запомнилась еще такая душераздирающая история.
Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл — по обыкновению — далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога — свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям — Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка — специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.
Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».
Скандал тем не менее разразился большой. Крамола — с точки зрения начальства — состояла не в содержании неразрешенного произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.
«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.
Наблюдая это зрелище, я подумал, что, если бы снять все это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне — агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно.
Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы:
— Мое позорное легкомыслие!
Д
Дефицит
Вообще-то слово это имеет два значения. Первое — превышение расходов над доходами, то есть убыток. И второе — недостача, нехватка чего-либо.
Но в советском новоязе оно обрело еще одно, третье значение, если и не вытеснившее окончательно первые два, то — это уж точно! — сильно их потеснившее. Во всяком случае, в повседневной речи оно употреблялось именно в этом, советском значении.
Дефицит («дюфсит», как произносил это слово любимый народом персонаж Аркадия Райкина) это значило — дефицитный, трудно доставаемый товар. Чаще даже — товар, добытый не совсем обычным, обходным, сложным, а иногда и не вполне законным путем (по блату, из-под прилавка, «я — тебе, ты — мне»).
Этот самый «дюфсит» в советские времена был не каким-нибудь там эпизодическим явлением, а, как выразился однажды — совсем, правда, по другому поводу — наш вождь, отец и учитель, постоянно действующим фактором.
Постоянным-то постоянным, но в то же время не стоящим на месте, развивающимся. То есть по мере дальнейшего — поступательного, как тогда говорили, — движения советского общества к сияющим вершинам, товаров становилось все меньше, а «дюфсита» все больше. И эту тенденцию отразил язык.
В 30-е годы родилось у нас слово «авоська». Это была такая плетеная нитяная сумочка, которую можно было сунуть в карман — на авось, то есть на всякий случай: вдруг что-нибудь выбросят, или будут давать, или что-нибудь удастся достать.
Все эти словечки привычного нашего советского лексикона вовсе не были метафорами. Ведь все необходимое для жизни советские люди не покупали, а именно доставали. И весь этот самый дефицит (а дефицитом у нас было всё) не продавали, а именно давали. И не постоянно, не всегда, а от случая к случаю, выбрасывали. И оказаться в нужный час в нужном месте, когда такой вот «дюфсит» вдруг выбросили, всякий раз бывало большим везением, редкой удачей.
Забыть не могу восторженного сияния в глазах моей тещи, вернувшейся после какого-то очередного похода за продуктами и радостно возгласившей — прямо с порога:
— Масло выбросили!
Прочно вошедшие в наш быт словечки, отражавшие эту уродливую ситуацию, не раз становились поводом для всевозможных острот, каламбуров, анекдотов. Рассказывали, например, что сами слышали, как продавщица в магазине кричала кассирше:
— Кончай выбивать языки! Выбивай яйца!
Так что юмор и тут нас не покинул.
Вернемся, однако, к слову «авоська», родившемуся на свет, как уже было сказано, в 30-е годы.
Я еще помню времена, когда это слово несло в себе некий аромат новизны. Над ним еще смеялись, как над проявлением неиссякаемого народного юмора. Но со временем этот оттенок стерся: слово стало просто названием предмета, и этимологическая связь его со старым русским народным шиболетом, как определил словечко «авось» Пушкин, стала незаметной.
Однако, по мере того как надежды на то, что и что-нибудь будут давать, или выбросят, или удастся достать, становились все более призрачными, неиссякаемый творческий дух народа-языкотворца вновь обратился на ту же плетеную нитяную сумочку, которую в соответствии с изменившейся ситуацией теперь стали называть уже не авоськой, а напраской или нихераськой. (Был и вариант для дам — нифигаська.)
Эти последние наименования, однако, в повседневный наш быт так и не вошли. Но отмеченную нами тенденцию неуклонного исчезновения товаров и окончательного торжества «дюфсита» язык отразил постепенным забвением отдельных — некогда весьма употребительных слов. В основном это были названия отдельных сортов сыра, колбасы, селедки: «залом», «керченская», «краковская», «швейцарский», «чеддер», «рижское», «московское», «жигулевское». Все эти слова постепенно стали архаизмами. Нам теперь было не до сортов и отдельных наименований. И никому уже не пришло бы в голову спросить продавщицу в магазине: «А чеддер у вас есть?» Спрашивали просто: «Сыр есть?» И никто уже не интересовался, какое пиво нынче в продаже — «московское» или «рижское». Нам довольно было уже того, что есть пиво, просто пиво. (Тем более что в пивных ларьках, как правило, красовалась одна и та же, чуть ли не золотом на мраморе высеченная, постоянная вывеска: «ПИВА НЕТ».)
Эта тенденция нашла свое отражение и в анекдотах.
Вот один из них.
► В рыбный магазин входит пожилой человек. Спрашивает у продавщицы:
— Скажите, осетрина у вас есть?
Продавщица, естественно, отвечает, что нет.
— А белуга?
Нет, и белуги тоже, конечно, нет.
— А сёмга?
Услыхав, что нету в этом магазине не только осетрины, белуги или сёмги, но даже и кеты и горбуши, обескураженный покупатель, покачав головой, удаляется. А молоденькая продавщица, показывая на него глазами напарнице, крутит пальцем у виска: видала, мол, психа? На что та отвечает:
— Да, но память-то какая!
Этот анекдот довольно выразительно отразил тот несомненный факт, что такое уродливое положение вещей уже мало кому представлялось ненормальным. Оно стало нормой.
Это, впрочем, можно было узнать не только из анекдотов.
Однажды жена попросила меня купить луку. Она готовила обед, и ей необходима была луковица.
Я заглянул в ближайший овощной магазин — луку там не было. Я заглянул во второй, в третий. Там надо мной сжалились и объяснили:
— Да вы что? С луны свалились? Нету луку. Во всей Москве нету. Уже месяц как нету. Даже и не ищите.
К тому, что «в отдельных магазинах нет отдельной колбасы», что исчез сыр, что в ближайшей молочной вместо молока и кефира продают мясорубки и детские куклы, — ко всему этому я в то время уже как-то притерпелся. Но лук!
— Черт знает что! — не выдержал я. — Докатились!
— Вот люди! — возмутилась продавщица. — Подумаешь, какое дело: луку нет!.. Войну забыли!
Совсем молоденькая девушка. Ну, прямо девчонка. Во время войны не то что ее самой, даже и матери ее еще на свете не было. А вот поди ж ты: знает, что, соразмеряя свои потребности, мы и сегодня, сорок лет спустя, обязаны оглядываться на те далекие военные годы.
Это сознание тоже закрепил язык. Когда старики говорят: «в мирное время», они вовсе не имеют при этом в виду предвоенные 30-е годы. «Мирным» называют они время до Первой мировой войны, до 1914-го. А сорок (теперь уже шестьдесят) лет, прошедшие после Великой Отечественной, в сознании народа так и не стали мирными. Как, впрочем, и все восемьдесят, прошедшие с того выстрела в Сараеве, с которого начался «не календарный, настоящий XX век».
Но, пожалуй, удивительнее всего была изобретательность, с какой советский человек приспосабливался к самым причудливым жизненным коллизиям, порожденным этим самым «дюфситом».
Вот какую историю — как раз на эту тему — рассказал мне однажды мой приятель и сосед Шера Шаров. (Вообще-то его звали Александр, но все друзья привыкли звать его этим, домашним его именем — Шера.)
Дело было в начале шестидесятых.
Я в то время, как и все мои друзья и знакомые, давно уже брился электрической бритвой и совсем не знал, что мои соотечественники, сохранившие верность старому способу бритья, попали в то время в весьма трудное, отчасти даже безвыходное положение.