Конечно, С. Эйзенштейн не обязан был дотошно изучить весь послужной список Н.Ф. Арендта. Он мог даже заблуждаться и насчет его нравственных качеств. В конце концов, он ведь не был ни врачом, ни историком медицины. Однако он и не принадлежал к той категории «публицистов», которые в хорошо памятные нам времена начинали свои «письма в редакцию» такой стереотипной фразой: «Я Пастернака не читал, но, как и все советские люди, возмущен…»
Сергей Михайлович Пастернака читал. И не только Пастернака. Прочел он на своем веку множество мудрых книг. Мог, кстати говоря, читать и записки Н.И. Пирогова. А уж историю царствования Николая Первого наверняка знал хорошо.
Нет-нет, отнюдь не недостаток образования побудил этого умного и талантливого человека обвинить беднягу Арендта в чудовищном злодеянии.
Да и Николая Павловича, каков бы он там ни был, тоже вряд ли следовало называть «вдохновителем политической интриги», целью которой было «просто убийство», маскируемое под дуэль.
С. Эйзенштейн был на десять голов выше этого своего запальчивого суждения. Но лицемером и приспособленцем он тоже не был. Он даже не был «первым учеником». Он лишь повторял то, что в ту пору твердили все:
…Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
Он здесь, жандарм! Он из-за хвои леса
Следит упорно, — взведены ль курки.
Глядят на узкий пистолет Дантеса
Его тупые скользкие зрачки.
Нет, это не был личный, субъективный, индивидуальный взгляд.
Викентия Викентьевича Вересаева, Сергея Михайловича Эйзенштейна, Эдуарда Багрицкого, Ярослава Смелякова, Николая Доризо, Валентина Непомнящего — всех этих — таких разных! — людей (разных по возрасту, по мировоззрению, по уровню образованности) объединяет то, что все они в данном случае выполняли определенный (не все — один и тот же, но все достаточно для каждого из них ясный) социальный заказ.
Словосочетание это было не последним в ряду самых распространенных идеологем советской эпохи. Существовала даже теория социального заказа.
Насчет теории, правда, высказывались разные мнения.
Один мой знакомый рассказывал мне, что у его университетского профессора — Валериана Федоровича Переверзева (одного из первых в России литературоведов-марксистов) — то ли на лекции, то ли на семинаре однажды спросили, как он относится к этой самой теории социального заказа.
Ответ был краток и категоричен:
— Никакой теории социального заказа нет. Есть теория социального приказа.
Доля истины в этом утверждении была. Но только — доля.
На самом деле, конечно, ни Смелякову, ни Эйзенштейну, ни Вересаеву никто не приказывал разоблачать жену Пушкина и объявлять ее чуть ли не соучастницей политической интриги, приведшей поэта к гибели. Так же, как Николаю Доризо и Валентину Непомнящему тоже никто не приказал пускать слюни и рисовать сусальный портрет кроткой голубицы, послушно выполнившей последнюю волю умирающего супруга.
Все они до этих мыслей додумались самостоятельно. И чувства, выплеснувшиеся в цитировавшихся мною их произведениях, тоже скорее всего были ненаигранными и не навязанными им, а подлинными, искренними, на самом деле испытываемыми ими чувствами.
Но социальный заказ был.
Хотя не исключено, что все они слегка себя накачивали, так сказать, возбуждали, выполняя (вполне искренне, конечно) этот самый социальный заказ.
Время, говорившее устами Вересаева, Эйзенштейна и Смелякова, не признавало оттенков. Оно знало только два цвета. Как сказал в одном из своих стихотворений Константин Симонов, мир тогда был «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».
И был тогда у советских людей свой иконостас, где рядом с ликами главных святых (Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина) красовались лики их предшественников — революционеров и борцов за народное счастье всех времен и народов: Спартака, Марата, Робеспьера, Степана Разина, Емельяна Пугачева, Пестеля, Рылеева, Каховского, Герцена, Чернышевского…
Среди этих последних нашел свое место и иконописный лик Пушкина.
В 1937 году особенно торжественно отмечали столетие со дня гибели великого поэта его земляки — крестьяне (само собой, уже не просто крестьяне, а — колхозники) села Михайловского.
Вот как описал это празднество Виктор Борисович Шкловский:
► Дом стоит над обрывом. Под обрывом — Сороть, обозначенная на снежном поле темно-желтой проталиной…
На обрыве стоит толпа в тысяч десять-двенадцать. Это колхозники округа…
…Сказали, что будет парад пушкинских героев.
Было холодно…
Маскарадные костюмы были надеты на теплое.
Но вот поехали пугачевцы.
Ехал на ковровых санях колхозник, одетый Пугачевым, с белизной в бороде человек, который торжествовал, который чувствовал себя хозяином, победителем. Рядом с ним — ряд генералов с голубыми лентами через плечо.
За ними ехали крестьяне с крестьянской посадкой на лошадях, ехали они с пиками, которые они держали так, как никогда не будет держать актер. Это — отряд осоавиахимовцев…
Это было колхозное войско, которое помогает охранять границу в помощь пограничникам.
За пугачевцами шли сани с очень красивой кибиткой из расписной крашенины, а в кибитке красивая белокурая девушка — капитанская дочь Маша Миронова со своим женихом…
За кибиткой капитанской дочки ехал с пулеметом Чапаев.
Отряд осоавиахимовцев не мог представить себя без пулемета, а национальный праздник не мог обойтись без Чапаева.
Чапаев ехал за Пугачевым, был сам на себя очень похож…
Это и есть Пушкин.
Чапаев среди героев пушкинской «Капитанской дочки» у столичного писателя мог бы, наверно, вызвать насмешливую улыбку. Но вызвал совсем другие чувства. И это можно понять.
Даже в странно звучащем сегодня утверждении Шкловского, что «это и есть Пушкин», тогда, вероятно, тоже была своя правда.
Выбор-то ведь был небольшой: либо объявить Пушкина «белым» (выразителем интересов помещиков и капиталистов, в лучшем случае — либерального дворянства), либо «красным» — то есть революционером, тираноборцем, ненавидящим царя и ненавидимым царем. И, ей-богу, в этом последнем «перегибе» было все-таки больше правды, чем в первом. Как-никак Пушкин не зря гордился тем, что в свой жестокий век восславил свободу.
Но время шло. И на официальном советском иконостасе появились другие лики: Александра Невского, Суворова, Кутузова…
Но Чапаев при этом тоже сохранил свое место. И это было даже соответствующим образом идеологически оформлено:
Бьемся мы здорово.
Колем отчаянно —
Внуки Суворова,
Дети Чапаева.
Сохранил в том иконостасе свое место и Пугачев. И никого это особенно не смущало. Далеко не все ведь помнили, что плененного Пугачева в железной клетке в Москву, на место казни, привез не кто иной, как Александр Васильевич Суворов.
Теперь они были рядом, в общем сонме наших великих предков.
Это было началом той смены вех, конечным результатом которой (хочется надеяться, что все-таки не конечным) стала сегодняшняя наша государственная символика — красный флаг с серпом и молотом и триколор с двуглавым орлом.
Страна меняла свои идеологические ориентиры. И тогда могло показаться, что эти новые ориентиры мудрее, шире, человечнее прежних, что наконец-то «мы на людей становимся похожими», как позже скажет об этом в своей «Советской пасхальной» Юз Алешковский.
На самом деле, однако, все было куда сложнее. И хуже.
Прежние наши идеологические ориентиры были тупы, жестоки, чудовищно несправедливы. То время грубо разделило весь мир на «своих» и «чужих», «красных» и «белых». Оно в совершенстве владело только одним языком — «шершавым языком плаката». А этот язык, как известно, не знал тонкостей и оттенков:
Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Был ли Дантес наемником, исполнившим тайное поручение царя, или не был — какая разница? Сказал ведь Николай Павлович: «Собаке собачья смерть». Не про Пушкина, правда, про Лермонтова… Ну, не все ли равно!
«Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес». Не тому, правда, царю, другому… Не важно! К черту подробности!..
Эта картина мироздания сегодня ужасает нас своей грубой и жестокой примитивностью. Но она логична и внутренне непротиворечива.
Так же по-своему логична и внутренне непротиворечива картина мироздания, отразившаяся в благостном и примитивно плоском стихотворении Николая Доризо. (И других подобных — сегодня имя им легион.)
Но совместить эти две картины, соединить их в одну общую — невозможно. А мы попытались (и до сих пор пытаемся) сделать именно это.
Перефразируя знаменитый афоризм Н. Коржавина («Плюрализм в одной голове — это шизофрения»), можно сказать, что именно тогда началась та государственная шизофрения, из которой мы до сих пор никак не можем выбраться.
Как и всякая опасная болезнь, она чревата разнообразными трагическими коллизиями. Но случается ей проявляться и в комических, а иногда даже и совсем анекдотических жизненных ситуациях.
Был, например, такой случай.
► Корреспондент «Комсомольской правды» приехал в Таллин с заданием написать очерк о каких-нибудь особенно интересных формах комсомольской (а может, пионерской?) работы.
В ЦК комсомола ему сказали, что комсомольцы республики взяли шефство над могилой декабриста. И это наверняка может стать хорошим материалом для его будущего очерка.