Наш советский новояз — страница 26 из 138

Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.

Великий день. Его значение сейчас еще не совсем оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой Конституции.

На расстоянии лет — не только сейчас, но и три десятилетия тому назад, а для многих и раньше — во всем своем комическом безобразии предстало перед нами это очевидное надругательство над самим понятием «выборы». Появились разные анекдоты на эту тему. Например, такой. Первая модель советских выборов описана еще в Библии: сотворив Еву, Бог подводит ее к Адаму и говорит: «Вот, выбирай себе жену!»

Но это все — «на расстоянии лет». А тогда? Не тридцать, а семьдесят лет тому назад?

Может быть, современникам этого «великого события» и в самом деле не так легко, как потомкам (моему пятилетнему сыну, например, задавшему мне свой невинный детский вопрос: «Почему же это называется „выборы“?»), было додуматься до этой простой истины?

Я готов был бы с этим согласиться, если бы сам не был современником. И если бы мне, одиннадцатилетнему, уже тогда все это не виделось совсем не так, как Александру Николаевичу Афиногенову.

Я был сыном своего времени, и тогдашние детские мои мысли были, конечно, чудовищны. Но при всей их чудовищности они были все-таки ближе — гораздо ближе! — к пониманию истинного положения дел, чем те мысли и чувства, которые запечатлел в тот день в своем дневнике Александр Афиногенов.

Ведь что ни говори, а это мое предположение насчет истинного назначения кабин свидетельствует, что я гораздо лучше, чем он, знал, в каком царстве-государстве живу. Знал, что верить в простодушие этой затеи с кабинами ни в коем случае нельзя. Нельзя даже верить, что это — просто-напросто показуха. Нет, не показуха, не фальшивое свидетельство, наглядно удостоверяющее действие «самой демократичной в мире» Сталинской Конституции, а именно — ловушка, капкан. Пусть даже поставленный с благородной, необходимой государству целью, но — капкан.

Так что же это получается? Выходит, что я, одиннадцатилетний, в 1938 году был умнее, — ну, не умнее, скажем так, — проницательнее писателя Афиногенова?

Помня о сказке Андерсена, следует признать, что даже и такое предположение не было бы таким уж невероятным. Если бы…

Если бы, как уже было сказано, не то обстоятельство, что писатель Афиногенов за восемь лет до того знаменательного дня написал пьесу «Страх». Стало быть, уже тогда, в тридцатом, увидел, что король — гол. В тридцатом, значит, видел, а в 38-м перестал видеть?

Все это представлялось мне настолько невероятным, что у меня даже закралась мысль, что эта запись в дневнике была сделана Афиногеновым нарочно. Что она, — как, впрочем, и все другие, говорящие о его верности идеалам и преданности строю, — предназначалась для чужих глаз. Говоря проще, что все это писалось в расчете на то, что, если его, не дай бог, арестуют или — более мягкий вариант — сделают у него обыск и его дневник попадет КУДА НАДО, все эти очень личные, интимные, как бы вырвавшиеся из самого его сердца записи станут самым верным, самым надежным свидетельством его политической благонамеренности.

Ничего фантастического в этом моем предположении нет. Такие случаи бывали.

Да и сам Афиногенов довольно прозрачно намекает на такую возможность.

* * *

В 1993 году в журнале «Современная драматургия» (№ 1, 2, 3) появилась новая публикация дневников А. Афиногенова. (Она была озаглавлена: «Дневник 1937 года».) Это были записи, не вошедшие (вряд ли надо объяснять, по какой причине) в книгу, изданную «Советским писателем» в годы робкой хрущевской оттепели.

По той книге о том, что, делая эти свои записи, Афиногенов со дня на день ждал ареста, можно было лишь догадываться. Конечно, основания для таких догадок были, и немалые. Довольно уже того, что дело происходило в 1937 году: кто не вслушивался тогда с замиранием сердца в любой шорох на лестнице, не опасался, что вот-вот и за ним придут! А у Афиногенова для таких опасений были еще и дополнительные основания: его тогда исключили из партии, а это в те времена было уже почти несомненным предвестием ареста. И все-таки — почти. Все-таки могла в его смятенной душе тлеть надежда — пусть крохотная: авось пронесет!

По записям, появившимся тридцать с лишним лет спустя на страницах «Современной драматургии», видно, что никаких таких надежд у него тогда не было. Не могло быть.

Все вокруг твердило ему об этом, подтверждало, что нет, не пронесет, что арест неотвратим, неизбежен:

► Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»…

Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый… Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал… но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил свой долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука… Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней… Ну до свидания, до свидания… Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.

Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.

О том, что это самое «уже» обязательно случится, знали не только близкие, не только отвернувшиеся от него друзья, предавшие, растоптавшие его товарищи по партии (Фадеев, Ставский). Дело было громкое, о нем писали газеты, и совсем чужие, незнакомые ему люди на всех перекрестках шептались, склоняя его имя, и ему то и дело случалось слышать этот испуганный, нервный шепоток:

► В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: «Да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали…»

Увидели, что прислушиваюсь, и, толкнув друг друга, перешли на другое.


В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: «А вы тот самый, о котором писали?» Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желчный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: «А НКВД вас не беспокоит? Нет… Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить».

В том, что это неотвратимое «уже» обязательно наступит, что НКВД непременно его побеспокоит, что вот-вот настанет день и за ним придут, — он уже не сомневается. Но еще надеется, что даже и в этом случае все еще как-нибудь обойдется — справедливость восторжествует:

► …конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.

Да, самая справедливая и единственная…

Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливости и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…

Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: «Пойдемте, гражданин». Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: «Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте». И двери в жизнь снова отворятся для меня…

Мечты! Мечты!

Конечно, он знает, что нет у него никакой вины. Знает, что «дело», которое ему шьют, не стоит и выеденного яйца. И в иные минуты его охватывает ярость от всех этих обрушившихся на него нелепых, лживых, лицемерных обвинений:

► За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что все это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! Ведь там принимались только самые проверенные, самые близкие и все самые знатные и большие люди… Среди них, у них учился я преодолевать свое интеллигентское отношение к людям остальным… Многое мне не нравилось, но ведь это же были стражи государственной безопасности!

А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, над моими искренними сомнениями и словами. Им все равно, они смеются и злорадствуют, они выискивают новые и новые подробности, несуществующие и грязные, — они уже видят меня втоптанным в землю и мертвым и рады этому, а я спрашиваю себя все чаще: за что? И не нахожу ответа. Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинн