ой сути народного комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? Неужели поэтому теперь надо бить и бичевать себя? Несправедливо и тысячу раз неверно!
Но тут же этот всплеск ярости сменяется совсем иными мыслями, подозрениями, догадками:
► А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы… все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото… Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…
В глубине души он, конечно, знает, что все это ерунда. В конце концов, он же признал себя виновным. И даже сам голосовал за свое исключение из партии:
► Потом проголосовали. Ставский сказал: «Переходим к другим делам». Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкий от случившегося, потому что не один, наверное, думал о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, так надо…
Так надо, потому что таковы условия игры. Потому что единство железных партийных рядов должно быть нерушимо. Потому что партия всегда права. Потому что коммунист не может реализовать свою историческую правоту вне партии, помимо партии. Эта формула была придумана Троцким, имя которого тогда, в 1937-м, было страшнее, чем для истово верующего христианина имя сатаны. Но формула жила, она проникла в мозг каждого из них, стала непререкаемым, несокрушимым, не поддающимся сомнению символом веры.
Коммунист, исключенный из партийных рядов, должен полностью разоружиться перед партией.
И он — разоружается:
► Дни великого очищения! Чем страшнее и злее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь…
Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли…
Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшного — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том, что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомства с большими людьми!
И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.
Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне — и потом совершилось чудо: уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, — я понял и увидел вдруг начало совсем нового «я», далекого от прежних смут и сует, «я», возникшего из тумана всего лучшего, что во мне было когда-то…
Вот тут, когда читаешь такое, — а такого, как мы уже знаем, там много! — и приходит мысль, что все это предназначается для глаз будущего следователя. И — что самое интересное — эта же мысль приходит в голову и самому автору дневника.
Вернее, ему приходит в голову, что эта мысль не может не прийти в голову и его будущему следователю тоже.
В начале сентября 1937 года в его дневниках — впервые за все это время — появляются наброски некоего драматургического замысла. Но замысел этот был особого рода. Он не был рожден — как можно было бы предположить — желанием писателя, погрузившись в некий художественный вымысел, отвлечься от своих грустных мыслей, уйти — хоть ненадолго — из страшной реальности в какой-то иной, воображаемый, более светлый и радостный мир.
Впрочем, надо признать, что этот воображаемый им мир, в который он стал уходить, был и в самом деле светлее и чище окружающей его мрачной реальности. Но в основе его лежала все та же проклятая реальность.
«Пьеса», которую он стал сочинять, называлась «протокол допроса». И было в ней всего два действующих лица: следователь и подследственный. Подследственным был не кто иной, как он сам: в набросанных драматургом диалогах он прямо так и обозначается личным местоимением первого лица единственного числа — «Я».
В реальной его жизни никакого такого допроса и никакого такого протокола не было. И воображаемый писателем следователь — суровый, но в то же время мягкий, деликатный, а главное, искренне стремящийся к выяснению истины, — вряд ли был похож на реального, с которым ему, к счастью для него, так и не привелось встретиться.
В ходе этого воображаемого допроса Афиногенов делится со следователем теми своими мыслями, с которыми мы уже знакомы. И однажды, как бы подтверждая, что не лукавит, не врет, ссылается на свои дневниковые записи. И вот тут-то и начинается самое интересное:
►
СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Запискам вашим я не верю.Я.
Я и это знал.СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Почему?Я.
Потому что, раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уже и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить. А прошлые записки, за прошлые годы — так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Так.Я.
И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо. Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют… А что касается того, что вы запискам не поверите, так это естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего. Но это и понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на эти страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…Первая мысль, которая тут возникает — не может не возникнуть! — что это такой же хитроумный ход. Новая, чуть более изощренная (хотя, в сущности, такая же наивная) попытка продемонстрировать будущему следователю свою стопроцентную, кристальную «советскость».
Но я не думаю, чтобы это было так.
Я верю Афиногенову.
Нет, нет, он не притворялся, не сочинял свой дневник «понарошку», для чужих глаз. Он был искренен.
Но это была искренность совершенно особого рода.
О карательных органах «Первого в мире Государства рабочих и крестьян» (ЧК, ГПУ, НКВД, МГК, КГБ, а если совсем коротко, ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын) существует огромная литература — мемуарная, фактологическая, аналитическая. Это горы книг, статей, исследований. Но чем отличается наша «гэбуха» от всех существовавших когда-либо контрразведок, тайных приказов и тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки — Джордж Оруэлл.
Усовершенствованный, — мало сказать, усовершенствованный, — доведенный до последней мыслимой черты совершенства пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством любви.
Какая жуткая ирония!
Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.
Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной, — в сущности, даже единственной, — стоящей перед ним задаче.
Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого, попавшего туда, полюбить Старшего Брата.
Заставить его не просто «разоружиться перед партией», как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой.
В мире, созданном проникающей в самую суть вещей фантазией Джорджа Оруэлла, есть такое понятие — «мыслепреступление». Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в Петровском тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.
В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.
Этим советская тайная полиция тоже отличалась от всех тайных полиций мира. Те не стремились проникнуть так глубоко в душу подследственного. Им важно было выпытать у него лишь то, что имеет отношение к делу, по которому он был взят или в котором подозревался. Их совершенно не волновало, как он (в душе, наедине с собой) относится к музыке Шостаковича или стихам Есенина. Лишь бы не говорил об этом вслух, то есть не занимался антигосударственной пропагандой. Чиновникам оруэлловского Министерства любви недостаточно, чтобы все их подопечные стали законопослушными, лояльными и даже управляемыми гражданами Единого Государства. Одного только послушания им мало. Им нужна любовь. Потому что только неподдельная, искренняя и истовая любовь к Старшему Брату может вытеснить из их сознания — и даже из подсознания — все нежелательные, не одобряемые Государством симпатии, привязанности, предпочтения. К тому же Шостаковичу или Есенину.