Наш советский новояз — страница 35 из 138

льно историческое) решение выкинуть Сталина из Мавзолея. И если раньше гроб с телом вождя медленно опускался, как в лифте, все ниже и ниже, с этажа на этаж, то теперь этот «лифт» полетел вниз стремительно, без остановок, обрушился, словно перерубили, срезали автогеном удерживающие его тросы.

И тут, как по команде, повсюду стали срочно сбрасывать с пьедесталов сталинские бюсты и статуи.

А случилось дело так:

Как-то ночью странною

 Заявился к нам в барак

«Кум» со всей охраною.

Я подумал, что конец,

Распрощался матерно…

Малосольный огурец

Кум жевал внимательно.

Скажет слово и поест,

Морда вся в апатии.

«Был, — сказал он, — говны, съезд

Славной нашей партии.

Про Китай и про Лаос

Говорились прения,

Но особо встал вопрос

Про Отца и Гения».

Кум докушал огурец

И закончил с мукою:

«Оказался наш Отец

Не отцом, а сукою…»

Полный, братцы, ататуй!

Панихида с танцами!

И приказано статуй

За ночь снять со станции…

(Александр Галич. Поэма о Сталине)

Тут же армия цензоров и редакторов по всей стране приступила к выполнению новой поставленной перед ними задачи: изъятию имени Сталина из партийных документов, исторических исследований, романов, повестей, очерков, публицистических статей, стихов и песен.

Как стремительно это происходило, можно судить по такой истории, которую рассказал мне мой приятель Камил Икрамов. (Сын Акмаля Икрамова — секретаря ЦК Узбекистана, расстрелянного вместе с Бухариным и Рыковым.)

В 1954 году в Ташкенте Камил присутствовал на каком-то очень торжественном концерте.

Концерт открывался, как полагалось в те времена, песней о Сталине. Ее исполнял национальный хор, в национальных костюмах, на национальном (узбекском) языке.

Хор пел:

Ста-лин кай-да-балсан,

Ста-лин кай-да-балсан…

Что означало загадочное слово «кайдабалсан», Камил не объяснил, но никаких объяснений тут и не требовалось.

На следующий год Камил вновь оказался в Ташкенте. И опять попал на такой же торжественный концерт.

Открывал его тот же хор, исполнявший ту же самую песню. Но теперь она звучала так:

Пар-тия кай-да-балсан,

Пар-тия кай-да-балсан…

Вот в это самое время, в 1954 году, Виктору Платоновичу Некрасову пришлось снова напрямую встретиться с той же цензоршой. (Может быть, и не с ней, а с какой-нибудь ее коллегой, но для стройности повествования мне захотелось написать, что именно с нею. Даже если это было и не так, большой натяжки тут нет: цензорша вполне могла оказаться та же самая.)

На этот раз она, упирая на новые политические обстоятельства, предложила Виктору Платоновичу выкинуть из романа и те немногие упоминания о Сталине, которые в нем были. Мало того, намекнула даже, что не худо было бы изменить и название романа, поскольку город Сталинград уже сменил название и называется теперь Волгоградом.

Но Виктор Платонович и тут уперся. Никаких — даже самых маленьких — изменений вносить в текст своей книги не пожелал. Как написано, твердо сказал он, так пусть и остается. Ведь так было. Я же ничего не придумал.

Был большой скандал. Были даже письма в ЦК с требованиями приструнить упрямого автора. Но так у них ничего и не вышло. Некрасов настоял на своем, и книга его — и тогда, и потом — издавалась и переиздавалась в том самом виде, в каком была написана.

Может показаться, что в этом упорном сопротивлении Виктора Платоновича «свежему ветру перемен», как это тогда называлось, есть некоторая несообразность. Вряд ли ведь так уж дороги были ему эти мимолетные — отчасти даже вынужденные — упоминания имени Сталина. Так стоило ли упрямиться?

Однако понять его можно.

Он не хотел послушно — как флюгер при перемене ветра — колебаться вместе с линией партии. И это, безусловно, делает ему честь.

Но довод его («Ведь так это было, я ничего не придумал»), по правде говоря, не кажется мне особенно убедительным.

* * *

Довольно острый разговор на эту тему был у меня — как раз вот в то самое время — с Борисом Слуцким.

Начался он, после того как Борис прочел мне (или дал прочесть), вероятно, только что написанное стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!» Завершали стихотворение такие строки:

О Сталине я в жизни думал разное,

Еще не скоро подобью итог…

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

— Как вы могли! — кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним любопытством поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)

— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:

— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое. Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.

Был у меня и еще один (тоже скандальный) разговор со Слуцким на ту же тему. Возник он по поводу таких его строк:

Художники рисуют Ленина,

Как раньше рисовали Сталина,

А Сталина теперь не велено:

На Сталина все беды свалены.

— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне померещилось стремление поэта выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.

Но тут, как я теперь думаю, скорее прав был он. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало, наверно, более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.

В терминах коржавинской «Арифметической басни» можно сказать, что я тогда мыслил и рассуждал, исходя из представления, что дважды два — десять, а в процитированных строчках Слуцкого уже содержался намек на другой ответ. Может быть, еще и не окончательный, но, во всяком случае, больше похожий на истинный, чем тогдашний мой.

* * *

Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую задумку-заготовку к «Теркину на том свете»:

► Встал было фокус — встреча Теркина на том свете с Верховным.

(— Умер за меня?

— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.

— Но ведь кричал: «За родину, за Сталина»?

— Как сказать, кричал больше матом.)

Что Сталин тогда еще был жив — не причина уклоняться от встречи: он жил, но живым уже не был. Был в живых, но живым не был уж, пожалуй.

(«Знамя», 2000, № 7, с. 113)

Так этот замысел блеснул ему впервые.

На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:

Уж кому-кому не знать,

Как не нам, солдатам,

Что ходить случалось в бой

Чаще — просто — с матом.

Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:

— Тот, кто службе жизнь твою

Придал безвозмездно,

За кого ты пал в бою,

Как тебе известно.

Теркин вскинул бровь и вкось

Поглядел вполвзгляда

И устало молвил: брось,

Я прошу, не надо.

— Почему же? А печать?

Не забыл, вояка,

Что ты должен был кричать,

Как ходил в атаку?

— Знаешь, лучше умолчим,

Лучше без огласки.

На том свете нет причин

Для такой подкраски.

Нам ли, друг, не знать с тобой,

Грамотные оба,

Что в бою — на то он бой —

Слов подбор особый.

И вступали там в права,

Вот как были кстати,

Чаще прочих те слова,

Что не для печати.

На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.

По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:

— Тот, кто в этот комбинат

Нас послал с тобою.

С чьим ты именем, солдат,

Пал на поле боя.

Сам не помнишь? Так печать

Донесет до внуков,

Что ты должен был кричать,

Встав с гранатой. Ну-ка?

— Без печати нам с тобой

Знато-перезнато,

Что в бою — на то он бой —

Лишних слов не надо;

Что вступают там в права

И бывают кстати

Больше прочих те слова,

Что не для печати…

Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось бы, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Начать с того, что говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.