Наш советский новояз — страница 50 из 138

За древней каменной стеной,

Живет не человек, — деянье,

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел:

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собранье сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

Этим строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе:

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

Хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания».

На первый взгляд не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь, — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон». (Борис Пастернак. Собрание сочинений. В 5 т. Т. 2, с. 620.)

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже «забеременел» («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском как о «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи.

Начиналось это письмо так:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких-либо иных чувств, обуревающих поэта, каким-то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:

► В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности

горячо любящий и преданный Вам

Б. ПАСТЕРНАК

Ольга Ивинская в книге своих воспоминаний говорит, что однажды Борис Леонидович назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества». Это был отголосок, угасающий след его «романа» с вождем. В начале 40-х недавние его «сталинистские» иллюзии были уже развеяны.

В феврале 1941 года он обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:

► Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

Спустя год, в марте 42-го, Пастернак узнал, что на этот — новый — социальный заказ уже успел откликнуться А.Н. Толстой. И тут же — с присущей ему прямотой и откровенностью — высказался на эту тему в письме к Тамаре Владимировне и Всеволоду Вячеславовичу Ивановым:

► Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.

«Стиль вампир» это, конечно, камень в огород не А.Н. Толстого, проворно выполнившего заказ, а прямо и непосредственно в заказчика — в Сталина.

Казалось бы — все ясно: иллюзии кончились, все точки над i расставлены. Роль Сталина в жизни страны определена с беспощадной, убийственной точностью и прямотой.

Но совсем недавно было опубликовано письмо Пастернака Фадееву, написанное 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина.

И вот как, — после всего этого, после того как взгляд его на «Благодетеля», казалось бы, давно уже обрел полную ясность, — откликается он на его смерть:

► Дорогой Саша!..

Мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и ублажило тебе лицо и пропитало собою твою душу…

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид…

Помню, меня, когда я увидел мертвого Сталина (конечно, не в те похоронные дни, а позже, уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее), тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, — эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.

А теперь представьте себе, какие чувства испытали бы, довелись им прочесть это письмо Бориса Леонидовича, миллионы зэков, не умевших, да и не желавших в те дни скрыть свое ликование по поводу того, что наконец-то «ус откинул хвост». (Эту замечательную формулу я знаю со слов Евгении Семеновны Гинзбург.)

Надо, конечно, сделать скидку на то, что мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней, обозначивших конец целой эпохи, не могла не поразить впечатлительную душу поэта. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.

И все же, все же, все же…

Никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.

Кстати, финал стихотворения, начинавшегося словами «Культ личности забрызган грязью», тоже заставляет вспомнить про Фадеева:

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются из пьянства,

Не в силах этого снести.

Эти последние две строки скорее всего о нем, о Фадееве: ведь Александр Александрович застрелился в том самом 1956 году, когда было написано это стихотворение, и по официальной версии — как раз «из пьянства». На самом деле, как потом выяснилось, отнюдь не «из пьянства»: последние месяцы перед смертью капли в рот не брал. Застрелился он, я думаю, потому что как раз в это время стали возвращаться с того света люди, санкцию на арест которых ему — по должности — приходилось давать.

Когда это случилось, была сочинена (Н. Коржавиным) такая эпиграмма:

► Проснулась совесть, и раздался выстрел. Естественный конец соцреалиста.

Сказано зло, но, наверно, справедливо. Однако, что там ни говори, а из всех известных нам «соцреалистов» совесть проснулась только у него одного.

Ну, а что касается величия, об утрате которого так сокрушался Борис Леонидович Пастернак, то я тут могу только повторить забытую ныне языковую формулу, рожденную в те годы и как раз вот по этому самому поводу: