Без долгих предисловий, коротко и ясно, Ермилов сформулировал задачу, которую им двоим предстояло выполнить. Необходимо было срочно — в номер — написать передовую статью под названием «Литература и жизнь». Зяма хотел было что-то спросить, уточнить, получить какие-то дополнительные пожелания и инструкции, но — не успел: Бланк молча кивнул и, взяв Зяму под руку, вывел его из редакторского кабинета.
— Как мы будем работать? — спросил растерянный Зяма, когда они с Бланком остались одни.
— Очень просто, — сказал Бланк. — Я ничего не понимаю в литературе, но я знаю жизнь. А вы ничего не понимаете в жизни, но знаете литературу. Поэтому вы идите к себе и пишите про литературу. А я пойду к себе и буду писать про жизнь.
— А как это все потом соединится? — спросил мало чего соображающий Зяма.
— Очень просто, — ответил Бланк. — Свою часть вы закончите такой фразой: «А между тем литература все еще не…»
Зяма так и сделал. И эта волшебная фраза соединила написанный им текст с текстом Бланка так прочно, что два эти текста сразу срослись в один. И никакому, самому придирчивому читателю (разумеется, если исходить из того, что у газетных передовиц был тогда хоть один читатель) даже в голову бы не пришло, что этот монолит создавали порознь два совершенно не знающие друг друга, почти даже не знакомые друг с другом человека.
В литературе Бланк и в самом деле ничего не понимал. Но что правда, то правда: жизнь он знал.
Пламенный привет
Анализируя язык Третьего рейха, Клемперер замечает, что в гитлеровские времена совершенно иной, новый смысл обрело слово «фанатично», «фанатичный». Раньше оно несло в себе негативный смысл, определенно уничижительную окраску. А в эпоху торжества нацистов стало употребляться исключительно в положительном смысле, определяя едва ли не главную гражданскую добродетель.
У нас тоже произошло нечто подобное. Такие эпитеты, как, например, «яростный», употреблявшиеся раньше скорее в отрицательном смысле, обрели совсем иное — утверждающее, ликующее звучание:
Пьем за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют…
Да и сам фанатизм как свойство человеческой души тоже превратился из качества весьма сомнительного в повод для «яростного» поэтического восторга. Вспомним хотя бы хрестоматийные строки Маяковского, которые я уже приводил в главе «Коммунисты, вперед!»:
Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах
панские воеводы… и т. д.
К чести Маяковского, однако, надо сказать, что, воспевая коммунистических фанатиков, само это слово («фанатик», «фанатичный», «фанатично») в комплиментарном и даже просто положительном смысле он не употреблял.
Да и никем, пожалуй, оно в этом смысле у нас не употреблялось.
Зато постоянно употреблялся другой близкий по значению и эмоциональной окраске эпитет — «пламенный» в самых разных сочетаниях: «пламенные революционеры» (была даже такая книжная серия в Политиздате), «а вместо сердца пламенный мотор…», «пламенный привет».
Едва ли не самый смешной из слышанных мною тогда анекдотов связан именно с этим, наиболее часто употреблявшимся и, можно сказать, знаковым словечком советского новояза.
► По улице движутся колонны демонстрантов (дело происходит в один из главных советских праздников — то ли Первого мая, то ли Седьмого ноября). Колышутся на ветру алые флаги и транспаранты. Сияют счастливые лица юных энтузиастов. Звучат ликующие песни, воспевающие нашу кипучую, могучую, самую любимую и никем не победимую страну, единственную в мире, «где так вольно дышит человек». А на тротуаре стоит старуха и выкрикивает:
— Пламенный привет!.. Пламенный привет!..
Человек, стоящий с нею рядом и, видимо, ощущающий некоторую чужеродность этого слова привычному для нее лексикону, удивленно ее спрашивает:
— Почему пламенный?
Понизив голос, старуха доверительно ему отвечает:
— Чтоб они сгорели!
А вот — такое же ироническое переосмысление этого официального новоязовского оборота.
Тот свет, на который попал у Твардовского Вася Теркин, оказался, как помните, — «вроде станции метро, чуть пониже своды». И еще одно отличие сразу заметил наблюдательный Василий:
Стрелка «Вход».
А «Выход»?
Нет.
Ясно и понятно:
Значит, пламенный привет, —
Путь закрыт обратный.
Твардовский, конечно, не придумал это — услышал. Стало быть, в живом, народном словоупотреблении «пламенный привет» означало — точка, абзац, хана. Полный карачун.
Положишь партийный билет
На этой языковой формуле держалось — без преувеличения — все наше государство. Вся его жесткая структура с железно управляемой, как теперь говорят, вертикалью власти. И даже вся наша так называемая социалистическая экономика (до той поры, пока она окончательно не развалилась).
Можно даже сказать, что для экономики страны формула эта была важнее, чем для всех политических ее институтов. Ведь в экономике могут действовать только две силы, два регулятора — третьего не дано: рубль (то есть законы рынка) или внеэкономическое принуждение, то есть — диктат власти. Законы рынка при социализме (я имею в виду наш, советский, российский социализм), как известно, не работали. Работал только приказ: жесткая, почти военная дисциплина.
Но диктат власти может опираться только на силу. А как эта сила (даже если дело происходит не на закате, а в пору самой цветущей зрелости социалистического государства) может себя проявить? Не поставишь же около каждого руководителя предприятия — каждого директора завода, каждого председателя колхоза — человека с ружьем?
Вот тут и срабатывала эта магическая формула: «Положишь партийный билет!»
► Кагановича (на фронте) спросили: почему не открывают Второй фронт? Он ответил:
— Открыть второй фронт может только Черчилль. Если бы Черчилль был член партии, мы с товарищем Сталиным вызвали бы его, сказали: «Положишь партийный билет». А так…
С Черчилля, конечно, были, как говорится, взятки гладки. На него эта магическая формула подействовать не могла. Но для члена Коммунистической партии не было и не могло быть ничего страшнее этой угрозы. В особенности если он был не рядовым ее членом, а пусть маленьким, но — руководителем. Тем более — руководителем производства.
Если верить партийному уставу, из рядов Коммунистической партии можно было выйти. На самом деле, однако, выход по собственной воле из этих железных рядов был делом совершенно немыслимым. И не только потому, что это был — смертный грех, гражданская казнь, остракизм. Это было невозможно физически. Таков уж был самый механизм этого уникального устройства.
Действие этого механизма очень точно — с присущей его художественному мышлению простотой и наглядностью — показал Владимир Войнович в уже цитировавшемся мною своем романе о жизни и необычайных приключениях солдата Ивана Чонкина.
Вот как в этом романе исключают из партии — на бюро райкома — председателя колхоза Голубева.
Перед тем как приступить к персональному делу Голубева, члены бюро исключили из партии учителя Шевчука — за то, что в первый день войны он неосторожно воскликнул: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Яркую сцену исключения Шевчука я приводить здесь не буду, напомню только ее драматический финал:
► — Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии. Другие мнения есть? Нет? Голосуем. Голосуют только члены бюро. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято единогласно. Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?
Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.
— Шевчук, я вам говорю! — повысил голос Ревкин. — Положите билет на стол.
Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами…
Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать. Скатерть треснула. Упал графин. Зазвенело стекло. И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь. Громко хрустнул затылок.
Члены бюро повскакивали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело…
— Кто-нибудь из медиков есть среди нас? — растерянно спросил Ревкин. — Раиса Семеновна!
Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.
— Пульса нет, — сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.
То ли на Голубева, персональное дело которого должно было разбираться сразу после персонального дела Шевчука, произвела впечатление эта сцена, то ли он уже решил это для себя раньше, но он в процессе исключения повел себя совсем не так, как предписывала партийная традиция и партийная дисциплина:
► Голубев поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него.
— Товарищ Голубев, — повторил Ревкин, — я вас спрашиваю в третий раз, хотите ли вы что-нибудь сказать?
— А чего говорить? — спросил Голубев…
— Хотите что-нибудь возразить по поводу сказанного?
— Можно и возразить, — подумав, сказал Голубев.
— Только покороче, — вставил Борисов.
— Можно и покороче, — согласился Голубев.
Вскочил Неужелев.
— Товарищи, я предлагаю установить регламент. Мы тут и так много времени потеряли.
— Какой регламент вы предлагаете? — спросил Ревкин.
— Пять минут.
— Пять много, — заметил Борисов, — достаточно трех.
— Товарищ Голубев, — повернулся к нему Ревкин, — хватит вам трех минут?