Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.
Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?
* * *Рассказав эту историю, я уже готов был написать, что в последние годы существования Советского Союза словосочетание «пролетарский интернационализм» превратилось в фикцию, в пустышку, в скорлупу от ореха, ядро которого давно сгнило. Но на самом деле это не так. Некоторое значение оно еще сохраняло.
Оно уже окончательно превратилось в обоснование экспансионистских амбиций «международного отечества трудящихся», ставшего мировой «Империей зла». В мандат, дающий ей моральное право на любую территориальную экспансию: на военное вторжение в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан, в Анголу, на установку ракет с ядерными боеголовками на Острове свободы.
Так подтвердилась мысль Бердяева о том, что «Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея». Во всяком случае, то, что принято было считать русской национальной идеей. В сущности, ведь и знаменитая идея Достоевского о так называемой «всемирной отзывчивости» русского народа («…русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…») тоже была своего рода мандатом на расширение Царства Русского «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая».
Ни при одном своем императоре Россия не была так близка к реализации своих имперских амбиций, как при Сталине и его преемниках. «Прокуратор», назначенный Москвой, сидел не только в Ташкенте, Алма-Ате, Баку, Тбилиси, Кишиневе, Риге, Таллине и Вильнюсе, но и в Софии, Варшаве, Праге, Будапеште, Берлине. Советские подводные лодки бороздили воды Мирового океана, достигая берегов Америки. Ни Федор Иванович Тютчев со своей «русской географией», ни Федор Михайлович Достоевский, пределом мечтаний которого был Константинополь, ни Павел Николаевич Милюков с его жалкой мечтой о проливах в самых радужных своих снах не могли представить, что их родина превратится в такую гигантскую суперимперию.
Но странная это была империя.
Быть может, единственная из всех мировых империй, где метрополия жила хуже колоний, а имперская нация прозябала в такой нищете и таком убожестве, в сравнении с которыми самая скромная жизнь присоединенных к империи и угнетаемых ею народов казалась немыслимым процветанием.
Это была плата за ту самую «всемирную отзывчивость». За титул «старшего брата» в семье не только советских, но и восточноевропейских народов.
Сам же русский народ — надо отдать ему должное — все это прекрасно понимал и сомнительной ролью «старшего брата» не шибко обольщался, о чем свидетельствует такой, например, анекдот:
► Россия. Средняя полоса. По бездорожью едет телега, доверху нагруженная навозом На этом дерьме сидит заросший мужик, нахлобучив на себя шапку-ушанку, потягивая махорку, держит в руках вожжи. Вдруг — откуда ни возьмись — американец. Увидал живого человека. Обрадовался. Догоняет телегу.
— Do you speak English?
— Yes, I do.
Подумал и добавил:
— А хули толку?!
Пятилетка
Меня всегда удивляли и восхищали строчки Маяковского:
Товарищ жизнь!
Давай быстрей протопаем,
протопаем
по пятилетке
дней остаток.
Восхищали не только своей поэтической заразительностью. Ведь Маяковский застрелился в 1930-м. А первый пятилетний план был принят на XVI съезде партии — в 1929 году. Слово «пятилетка», стало быть, было тогда совсем новым, едва-едва успело войти в язык. А он уже освоил его, ввел в свой поэтический лексикон.
И как естественно, натурально вошло оно в ткань его стиха — словно давным-давно уже стало привычным, общеупотребительным.
Маяковский, как известно, питал особую склонность к новым словам, нередко даже сам их изобретал, выдумывал. Но далеко не все советизмы и неологизмы звучали у него вот так органично, так естественно и так живо, как это только что родившееся слово.
Была тут, наверно, и его заслуга тоже. Но главная причина, наверно, состояла все-таки в том, что слово это усилиями советской пропаганды — сразу и надолго — стало едва ли не главным из всех употреблявшихся тогда слов советского новояза.
Тому, как говорил дедушка Крылов, мы тьму примеров сыщем.
Вот постоянный герой Михаила Зощенко — управдом — в дни Пушкинского юбилея выступает с речью о Пушкине. Присоединившись к всенародному чествованию великого юбиляра, он попутно дает отпор настырному жильцу Цаплину, который тоже пишет стихи и на этом основании требует, чтобы ему переложили печку: «Я, говорит, через нее угораю и не могу стихов писать».
Зощенковский управдом так отвечает на эту неслыханную наглость:
► — Ну, мало ли что он может стихи писать. Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке.
Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке.
Шпингалету семь лет, а вон он как бойко пишет!
Вряд ли надо доказывать, что жало этой художественной сатиры, как любил выражаться автор процитированного рассказа, направлено не в семилетнего Колюньку и даже не в его папашу, а в тех, кто так задурил всем головы этой самой пятилеткой, что даже семилетние дети насобачились рифмовать ее с кем и с чем угодно — хоть с «птичкой в клетке».
Но что говорить о Маяковском, который готов был предъявить потомкам «все сто томов» своих «партийных книжек», или даже о семилетием Колюньке, который наверняка был если не пионером, так октябренком, если даже Пастернак, еще недавно измерявший время тысячелетиями («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..»), тоже стал пользоваться этой новой мерой:
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
А там уж — пошло, поехало. И вот уже недавний белоэмигрант, изломанный декадент и рафинированный эстет Александр Вертинский тоже счел необходимым сочинить и исполнить с эстрады такое произведение:
Без песни жить нельзя. Она нужнее хлеба.
Она в сердцах людей, как птица, гнезда вьет.
И с нею легче труд, и голубее небо,
И только с песней жизнь идет вперед.
Нас, старых, мудрых птиц, осталось очень мало,
У нас нет голосов, порой нет нужных слов.
Притом война, конечно, распугала
Обидчивых и нежных соловьев.
А мы… А мы поем! Дыханье нам не сперло,
От Родины своей нам незачем лететь.
Во все бесхитростное наше птичье горло
Мы будем радостно, мы будем звонко петь!
Мы — птицы русские. Мы петь не можем в клетке,
И не о чем нам петь в чужом краю.
Зато свои родные пятилетки
Мы будем петь, как молодость свою!
В отличие от семилетнего зощенковского Колюньки Александр Николаевич был профессиональным поэтом, стихи сочинял смолоду и немало в этом деле понаторел. Но, стараясь зарифмовать «пятилетку», пошел тем же, колюнькиным путем: так и не смог выдумать ничего лучшего, чем присобачить к неизбежной «пятилетке» ту же колюнькину «птичку в клетке».
Что касается других профессиональных стихотворцев, то рифмы у них порой находились и другие. Но стишки все равно не очаровывали. Как выразились однажды по сходному поводу Ильф и Петров, не дул от них ветер вдохновения:
У новой стартовой отметки
Стоит сейчас моя страна.
Итог минувшей пятилетки
Спокойно подвела она.
Даже Маршак, прикоснувшись к этой казенной теме, недалеко ушел от такой же бездушной политической трескотни:
На Спасской башне круглый циферблат
Считает все минуты пятилетки.
Было, правда, одно исключение. Но не в печатной стихотворной продукции, а в самиздате.
Слово «самиздат», как известно, придумал Николай Глазков. Задолго до того, как оно вошло в повседневную нашу речь, он мастерил рукописные, самодельные свои книжечки, на которых писал: «Самиздат. Тираж — 1 экземпляр».
Так вот, этот самый Глазков первый день великой нашей войны отметил таким четверостишием:
Господи, вступися за Советы!
Охрани страну от высших рас.
Потому что все твои заветы
Гитлер нарушает чаще нас.
А в стихотворении, написанном в 45-м, когда страшная эта война наконец кончилась, родились у него такие строки:
И пятилетний план войны
Был выполнен в четыре года.
Это был перифраз навязшего в зубах, всем и каждому известного, еще довоенного политического лозунга: «Пятилетку — в четыре года!» Но в контексте глазковского стихотворения он был преображен трагической иронией поэта (не берусь утверждать, что осознанной). Ирония заключалась в том, что никакого пятилетнего плана войны не было, был совсем другой план: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью могучим ударом». А трагической эта ирония была потому, что это был единственный случай, когда к этой — из официального новояза взятой — словесной формуле с чистым сердцем мог бы присоединиться каждый: да, слава богу, что эта проклятая война продолжалась четыре года, а не пять. Хотя особого повода для радости тут тоже не было: ведь четыре года — это тоже много. Непомерно много: