Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства — все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.
Я (по беспартийности) отделался каким-то пустяковым выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.
Друзья уговорили меня подать заявление на туристскую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.
Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, в порядке вещей. А тут мне — на самой ранней, самой первой инстанции — отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам — не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь — довольно известный прозаик.
С ним я был знаком только шапочно, но в отличие от отставного генерала ГБ он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат — литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
— Ума не приложу… — начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил:
— Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
Я признался, что да, конечно, подписывал.
— Ну вот, — радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. — Вот тут и зарыта собака. Вам надо, — дружелюбно посоветовал он, — написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
— Ладно, — сказал я. — Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
— Тоже неплохо, — улыбнулся он.
К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.
А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.
Он, на свою беду, в отличие от меня был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.
Чем была тогда чревата такая — крайняя — мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.
Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то — видать, уже далеко не первый — вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.
Боже! Чего только он там не понаписал о себе! Как только себя не обгадил!
— А нельзя ли было… — осторожно начал я.
— Нельзя! — жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.
Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему — члену великой партии — не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.
Увы, я ошибся.
На бюро райкома его все-таки исключили. С той вот самой формулировкой: не разоружился перед партией.
Услыхав об этом, я — по беспартийной своей наивности — воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.
На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.
Главный, непрощеный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть — заложить товарища. Попросту говоря, совершить предательство.
Вот, оказывается, что она означала — эта не сразу понятая мною формула: «разоружиться перед партией».
Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он — известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады» — юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем — не разоружился перед Церковью.
Разрядка
В «Толковом словаре русского языка» Ушакова (1939) слово это объясняется так:
► 1. Разреженная расстановка букв в слове для выделения его в тексте (тип.). Набрать цитату вразрядку. Слово выделяется или жирным шрифтом, или курсивом, или разрядкой.
2. То же, что разряд (см. разрядить в 1 знач.)
В четырехтомном академическом «Словаре русского языка» (1983 г.) примерно так же. С той только разницей, что оба эти значения поменялись местами: первое стало вторым, а второе — первым:
► 1. Действие по знач. глаг. разрядить — разряжать; действие и состояние по глаг. разрядиться — разряжаться. Разрядка ружья. Разрядка аккумулятора.
2. Типогр. Более редкая, чем обычно, постановка букв в слове для выделения этого слова в тексте.
В советском новоязе слово это обрело новое значение, которое не только оттеснило на второй и третий план все прежние, но быстро стало практически единственным:
► РАЗРЯДКА — ослабление международной напряженности. «По самой своей сути разрядка — это внедрение в практику международных отношений ленинских принципов мирного сосуществования». «Разрядка — не благое пожелание, а вполне осязаемое и реальное явление».
Как и многие другие слова и обороты советского новояза, выражение это народом было понято (и совершенно правильно понято) с точностью до наоборот. Примерно так же, как выражение «Борьба за мир» в известном анекдоте:
► — Как вы думаете, будет третья мировая война?
— Нет, войны не будет. Но будет такая борьба за мир, что ни одного живого человека на Земле не останется.
Анекдотов, связанных со словом «разрядка», мне вспомнить не удалось. Но вспомнилась песня:
Помню я, как когда-то в Париже
Совещание было в верхах.
Там собрались четыре министра —
Говорили о разных делах.
Тут поднялся товарищ Макмиллан,
И сказал он себе на позор,
Что желает с позиции силы
Он с Хрущевым вести разговор.
Тут Хрущев сразу с места ответил
И сказал, посмотрев на него:
«Дорогой мой товарищ Макмиллан!
Ты не прав. Ты сказал не того».
Эйзенхауэр тихо смеялся
И почесывал ногтем усы.
Поддержал он Макмиллана сразу,
Потому что он был сукин сын.
Тут поднялся де Голль длинноносый
И сказал; «Такова селяви —
Я хочу небольшой перерывчик,
Я сегодня немного устал».
Эйзенхауэр тихо смеялся
И почесывал ногтем усы,
Поддержал он, конечно, де Голля,
Потому что он был сукин сын.
Тут товарищ Хрущев встал со стула
И сказал: «Дорогие друзья!
Мы вас можем тотчас уничтожить,
Коль на это приказ выдам я».
Сразу в мире опять потеплело.
Лед растаял холодной войны.
Лишь стояли-молчали ракеты
Нашей мирной Советской Страны.
Текст этой песни я цитирую по книге Аркадия Арканова «От Ильича до лампочки. Учебник истории советской власти для слаборазвитых детей».
Приводя ее в этом своем «учебнике», автор предваряет цитату таким кратким вступлением:
► По электричкам ходили нищие и пели песни о разрядке международной напряженности. Сохранилась одна из них — «О Парижском совещании в верхах».