Наш советский новояз — страница 93 из 138

ь, что авторы их — люди более или менее интеллигентные, даже образованные, во всяком случае начитанные. Но какие поразительные мысли они высказывали! Один, например, был возмущен поведением толстовской Анны Карениной. Но упрекал он ее (не ее, а Толстого, конечно) не в том, что она изменила мужу. Любовь — дело святое, это он понимал. Возмутило же его то, что Толстой заставил свою героиню изменить крупному государственному деятелю, человеку, отягощенному важными государственными заботами. Вот она — главная ошибка автора, вот он — коренной его идейный порок.

Такие письма (а их была — тьма) я, к сожалению, не сохранял. А ведь именно в них ярче всего отразился лик нашего «самого лучшего в мире» читателя, а в некотором смысле и всей нашей «самой читающей» страны.

Вернемся, однако, к тому редсовету, участники которого с боем отстояли Мопассана, похоронив притязания сторонников Ванды Василевской.

Это, конечно, была большая удача. Но не мешает при этом обратить внимание на тот факт, что Ванде Василевской в том споре противостоял не Пруст, не Кафка, не Джойс (об издании этих писателей в описываемые времена не могло быть и речи), и даже не Фолкнер, и не Хемингуэй. (За издание романа Хемингуэя «По ком звонит колокол» шла упорная борьба на протяжении двух десятилетий, и всякий раз, когда победа была уже близка, в бой вступала тяжелая артиллерия: Долорес Ибаррури. И очередная атака «вольнодумцев», пытавшихся протащить «вредный» роман американского классика, опять оказывалась отбитой.)

Даже и в отборе классиков действовал тот же критерий — идейность. Ну, а уж из живых иноземцев выбирались только так называемые прогрессивные: Драйзер, Говард Фаст, совсем уж ничтожный Джеймс Олдридж. В результате даже те читатели, которые сумели бы отличить настоящую литературу от «эрзаца», получали в конечном счете не совсем то (а иногда и совсем не то), что им бы хотелось.

В рассказе Василия Гроссмана «Несколько печальных дней» героиня размышляет о библиотеке только что умершего брата:

► Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андреевичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на клеточки мозг умершего.

Это очень тонкая и точная мысль. Но среди интеллигентов новой, советской формации люди, подобные гроссмановскому Николаю Андреевичу, были белыми воронами. В силу указанных выше причин, как правило, дело обстояло иначе.

* * *

Один мой сосед — довольно известный писатель — переезжал на другую квартиру. Он поменялся квартирами с другим интеллигентом, кажется, тоже писателем.

Я как-то заглянул к нему. Квартира была уже наполовину разорена, и мы, естественно, заговорили о том, какая это морока — переезд. Повторялась при этом, разумеется, классическая фраза насчет того, что два переезда равны одному пожару.

— Труднее всего будет с этим, — вздохнул сосед, указывая на стеллаж с книгами, занимавший целую стену его довольно просторного кабинета. — Полки делались на заказ, встроены в стену. Теперь всю эту конструкцию разбирать придется. Как еще довезут, да как установят…

— А книги! — посочувствовал я. — Стеллаж поцарапают — не беда. А вот если книги порвут или загадят… Тебе надо коробки какие-нибудь добыть, чтобы упаковать их как следует…

— Ну, с книгами у меня как раз никакой мороки не будет, — возразил он.

И со смехом рассказал мне, что книги он перевозить не будет, поскольку у его сменщика те же самые книги, что у него. Те же многотомные собрания сочинений Бальзака, Гюго, Золя, Драйзера, Горького, Лескова… Одним словом, подписные издания. Книги ведь они оба — и он, и его сменщик, — приобретали не те, какие им были жизненно необходимы, а те, на которые можно было подписаться. Простой советский книголюб, чтобы подписаться на какого-нибудь там дефицитного Драйзера, должен был с ночи занять очередь, а потом бегать отмечаться, трепеща, не пролетел ли при очередной перекличке его номер. А наш брат-писатель мог получить любую подписку без всяких хлопот. Ну как же тут было не подписаться!

— Так что возьму я в портфельчик какой-нибудь десяток книг, отражающих мою индивидуальность, — посмеялся мой сосед, — и все дела. А остальное — махнем не глядя!

Сеть партийного просвещения

Иногда это называлось партпросвещением, иногда — партучебой. Но и в том и в другом случае к этому понятию непременно прилагалось слово «сеть». И это действительно была сеть. И сетью этой была опутана вся страна.

Учиться «науке наук» было предписано всем, и по одним и тем же учебникам; при Сталине — по «Краткому курсу истории ВКП(б)» — учились все — от сантехника до академика и от театрального капельдинера до народного артиста.

Было на эту тему множество анекдотов. И больше всего почему-то — как раз вот про народных артистов.

Был, например, такой анекдот про Александру Александровну Яблочкину.

► Учитывая ее огромные заслуги перед отечеством, а также преклонный возраст, на экзамене по «науке наук» (а полагался и экзамен) ей задали самый легкий, самый простой вопрос: что такое коммунизм? Или даже еще проще — как она, она лично представляет себе жизнь при коммунизме?

— При коммюнизме? — переспросила она, произнося это слово на старинный манер, как писал его Толстой в «Анне Карениной» (она и слово «колхоз» произносила на иностранный манер: «кольхоз»). — Ну, во-первых, там в магазинах будет все… Любая еда, даже фрукты… И одежда тоже любая… И не будет этих… очередей… Ну, в общем, как при царизме…

Другой анекдот рассказывали про Юрия Александровича Завадского.

Ему на экзамене тоже старались задавать самые простые вопросы. Но для него даже и они оказались трудны. И он таким образом вышел из этого положения.

Выслушав первый вопрос, сказал:

— Так, это я знаю. Дальше…

Последовал еще один вопрос.

— И это я знаю, — благосклонно кивнул Юрий Александрович. — Дальше…

Так он ответил на все вопросы и, говорят, получил даже диплом об окончании Университета марксизма-ленинизма.

Все эти истории скорее всего выдуманные (хотя и возникшие, наверно, на какой-то реальной основе). А вот — история подлинная.

Был такой литературный критик — Владимир Барлас. По профессии он был, если не ошибаюсь, геолог. Но, влюбленный в поэзию, бредивший стихами, он стал писать статьи о своих любимых поэтах, и постепенно это его хобби стало профессией. Его даже приняли в Союз писателей.

Время от времени мы с ним встречались и разговаривали. Иногда спорили. Бывало, часами. И вот однажды, когда очередная такая наша поэтическая встреча сильно затянулась, я хватился, что меня давно уже ждут друзья.

— Да, мне тоже уже пора, — сказал Барлас, озабоченно взглянув на часы.

Мы вместе вышли, вместе спустились в метро, вместе доехали от моего «Аэропорта» до Маяковской, продолжая какой-то наш бесконечный, не сегодня начавшийся спор.

Выйдя из метро, я спросил:

— А вы куда?

Спросил в том смысле, что, если нам и дальше по пути, мы, может быть, сможем перекинуться еще парочкой-другой аргументов в нашем затянувшемся споре.

Барлас ответил:

— Я — в Союз. Там сегодня закрытие сети партийного просвещения. Последнее занятие.

Ответ этот меня изумил. Времена были уже довольно либеральные, «вегетарианские», как говорила Анна Андреевна Ахматова. И среди моих знакомых не было, кажется, ни одного, кто ходил бы на эти казенные лекции и семинары. Но Владимир Яковлевич Барлас, пожалуй, даже менее, чем кто-либо другой из всех моих друзей и приятелей, был похож на человека, которого можно было бы заманить «под своды таких богаделен».

— Вы в самом деле ходите на эти занятия? — не удержался я.

Он сухо ответил:

— Хожу.

— Зачем? — спросил я, искренне желая понять эту загадку. Черт его знает! Может, там, на этих партийных семинарах, и впрямь бывает что-то интересное? А может, ему интересны члены Союза писателей, посещающие эти занятия? Для меня это привычная и малопривлекательная, а для него все-таки совсем новая, незнакомая ему среда.

Но ответ Барласа на мой бестактный вопрос лежал, как оказалось, совсем в иной плоскости.

— Бенедикт Михайлович, — тихо сказал он. — Сколько вам было лет в 37-м году?

Я сказал:

— Десять.

— А мне — двадцать…

Дело было вечером, спорить было нечего.

Мы молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я — по своим делам, уж не помню сейчас, куда. А он — в Союз писателей, на последнее в том сезоне занятие сети партийного просвещения.

Сила положительного примера

Сила эта должна была проявлять себя, конечно, и в жизни. Но главным образом — в искусстве и литературе. Вернее, в жизни, но благодаря прямому воздействию на жизнь этих вот самых положительных примеров, из которых состояли книги, пьесы и кинофильмы, сотворенные по методу социалистического реализма.

Не знаю, шибко ли верили в эту силу те, кто постоянно повторял это заклинание, или даже те, кто придумал и пустил его в ход. На этот счет у меня имеются большие сомнения.

А вот в силу отрицательного примера они верили свято.

Из книг, пьес и кинофильмов тщательно вымарывались сцены, эпизоды и даже отдельные реплики, в которых герои чокались, выпивали, произносили разные застольные тосты. Или, не дай бог, прибегали к так называемой ненормативной лексике. Или даже просто закуривали.

Можно было подумать, что советские редакторы и цензоры не сомневались, что, не вымарай они какую-нибудь такую вредоносную сцену, все, кто прочитает или увидит ее на экране, тотчас же кинутся пить, курить и сквернословить.

Вера начальства в магическую силу искусства (особенно в силу вот этих самых отрицательных примеров) была так велика, что в пору борьбы за какой-то там правильный (вернее, в то время считавшийся правильным) севооборот, даже из книг классиков (Тургенева, Некрасова, Лескова, Глеба Успенского) тщательно вымарывались слова «вика», «овес» и всякие иные упоминания тех сельскохозяйственных культур, чрезмерное увлечение которыми на том этапе развития советского сельского хозяйства не поощрялось.