Наш Современник, 2001 № 02 — страница 24 из 42

Верю: придут другие времена, и другие люди в новой, воспрянувшей от либеральной одури России вскроют “черный ящик” великого леоновского романа, прочтут внимательным терпеливым взором “б е д о г р а ф и ю” своего Отечества, разберутся в сомнениях и пророчествах последнего корифея русской литературы ХХ века, Эдипа славной и трагической советской эпохи.

* * *

Мы почти не говорили с ним о Сталине. Эти главы (как, впрочем, и весь основной массив “Пирамиды”) были отредактированы и доведены до печати Ольгой Александровной Овчаренко. Я преклоняюсь перед редакторским, гражданским и нравственным подвигом этой образованнейшей женщины: поднять т а к о е! Выдюжить в работе с т а к и м автором! Как говорится, нет слов…

Леонид Максимович все-таки однажды рассказал мне о своей встрече со Сталиным на квартире у М. Горького, о тех “инфернальных” сорока секундах, когда Иосиф Виссарионович молча смотрел ему в глаза, очевидно, решая: быть или не быть “попутчику” Леонову. Писатель не отвел взгляда, но на всю жизнь запомнил “тигрово-полосатые глаза” вождя, в которых была бездна… Не тогда ли з а

т а и л с я Леонов (на целых полвека)? Не тогда ли усомнился в гуманистическом пафосе социалистического строительства, которым и сам был охвачен в 20-30-е годы?

…В книге под названием “Москва”, изданной в 1935 году, он, один из авторов сборника, воспевал знаменитый Генеральный план реконструкции Москвы, восторгался Кагановичем (“следует учиться неутомимости и проницательности этого человека”), буквально предавал анафеме старую столицу: “Она растеряна; она стоит, как петровский боярин, у которого отхватили клок дремучей бороды”. А будущее ее таково: “Прекрасные здания мудрой неувядающей архитектуры обступят Красную площадь… И Кремль станет маленькой среди них золоченой безделушкой веков, затерявшейся в социалистическом веке”.

В “Пирамиде” нет даже бледной тени этих восторженных мечтаний. Как нынче говорят, “с точностью до наоборот”. Москва 1940-го, предвоенного года жила, по словам автора, “в обостренную пору изнурительных повинностей, хлебных очередей, тайных казней и подпольных козней”. И подобным характеристикам в романе несть числа. Так что же, Леонов лицемерил в 1935-м, подыгрывал власти, ненавидя ее? Я все-таки думаю, что в нем именно перед войной, в атмосфере недоверия, страха, репрессий, фальшивого славословия в честь вождей произошел духовный перелом, фронтальная переоценка ценностей. Потому-то самые трагико-сатирические страницы “Пирамиды” — это взрыв православного храма и строительство невиданного поднебесного монумента “вождю всех времен и народов”.

Он-таки отомстил товарищу Сталину, обрушив на него свою “Пирамиду”. Не мое это дело — вникать, сколько здесь личного: ведь все мы (и даже великие) всего лишь люди, и каждому не чуждо ничто человеческое.

Гораздо важнее осмыслить, как трагедия России вписывается Леоновым в онтологический контекст вечности, осмысливается как малая часть всемирного, от Сотворения, процесса бытия людей, который сопровождается либо “преодолением избыточной глины в самих себе”, либо “полным подчинением ее бездумным вольностям”. Второе, по мнению Леонова, побеждает, и оттого взгляд его на судьбы человечества столь щемяще пессимистичен, а временами даже до обидного жесток.

Меня, например, просто шокировало нередкое употребление им слова “человечина”. Не выдержал — спросил. И был потрясен, услышав в ответ: “Генмихалыч, я слишком стар, чтобы просто жалеть и сострадать. Да-да, именно ч е л о в е ч и н а как биоматериал, как нарастающая самоубийственно его масса!”

Он экстраполировал в будущее нынешние темпы роста народонаселения, возрастающие почти в геометрической прогрессии,- и приходил в ужас. Но еще более ужасали его темпы о д и ч а н и я рода людского, подчинения его эгоистическим и низменным инстинктам “глины” — и как назовешь все это?

Он сказал — “ч е л о в е ч и н а”. Другой, пусть и не леоновского масштаба мыслитель, сказал чуть иначе: ч е л о в е й н и к (напомню на всякий случай, что этот печальный неологизм принадлежит А. А. Зиновьеву). Но был задолго до них великий русский человек, вышедший в мир “рано, до звезды”, чей взгляд на человечество тоже не назовешь оптимистическим. Помните?

Паситесь, мирные народы, Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь.

Здесь крайне важно, кстати, “ярмо с гремушками”: ведь это, по сути, переиначенное древнее “х л е б а и з р е л и щ!” — сквозь всю историю, вплоть до современных плотских соблазнов и вожделений — немедленно и любой ценой. К чему свобода, достоинство, гармония, поиски Бога? Пусть бич, пусть ярмо — да с гремушками… Или, как недавно услышал я из уст одного белорусского шофера:

на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,- зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил… * * *

Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки… Генмихалыч, может, найдете ч т о — н и б у д ь… спасите…”. У меня до острой боли сжалось сердце.

До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.

Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ… Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик… Но больше всего поразили решетки на окне.

— Видите, меня за решетку упрятали — как сумасшедшего, — невесело пошутил Леонов. — А я ведь власти никогда плохого не делал.

— Ну что Вы, Леонид Максимович, — ответил я. — Теперь вся Россия за решеткой, как в палате N 6.

А сам со стыдом и горечью думал: как же могло случиться, что национальную гордость, народное достояние наше законопатили в эту клоаку? Да одной маленькой презентации в каком-нибудь ничтожном ООО с лихвой хватило бы, чтобы создать ему мало-мальски приличные условия и на месяц, и на полгода! Мой друг, бывшая номенклатура Совмина, рассказал мне потом, как он лежал в Кремлевке рядом с шофером компании “Рерsi” в двухместной роскошной палате. Врачи вокруг этого парня — чуть ли не вприсядку: шутка ли, за него “Pepsi” 50 баксов в день платила! Само собой, ему полагался “мобильник” — тоже за доллары. “Фирма платит”. Естественно, у Леонида Максимовича в палате телефона не было

“Фирма” по имени СССР, где он был на вершине славы и достатка, лопнула…

Но что самое интересное: он больше не заикался об э в т а н а з и и — ни о ядах, ни о таблетках. Жизнь победила — пусть и в самый канун ухода. И снова вечно “в работе пребывающий” писатель думал не о смерти, а о романе, о сокровенном “тайном” слове, о своих читателях. Перефразируя Сталина (помните надпись на поэме М. Горького?), скажу: работа побеждает смерть.

…А над его рабочим креслом висел трудночитаемый (такого почерка я сроду не видал!) короткий список: “В случае моей смерти звонить…”. Под N 1 значилась фамилия — Гусев Г. М.

Ну и что? — спросит читатель. Да, конечно, ничего существенного, — отвечу я. Не хочу быть чеховским героем, который “попал под лошадь”. Однако здесь, в этой деловой строчке классика, таится для меня нечто большее, чем явная симпатия к последнему редактору. Здесь — тайна общения обыкновенности и величия.

…Его призвали всеблагие, Как собеседника, на пир.

Как удержаться — и не сказать, сколь счастлив я “призывом” судьбы своей на пир к великим! Вспоминаю: Шолохов, Юрий Гагарин, Василий Федоров, Ярослав Смеляков, Александр Твардовский, Федор Абрамов — Боже, какой я счастливый! Но только с Леоновым я был по-настоящему в м е с т е — в работе, в минуты его отчаянья и бессилья, в житейской его убогости и слабости. Помог ли я ему в собственно литературной работе? Думаю, нет. Здесь роль Ольги Овчаренко совершенно вне конкуренции. Но согревает душу то несомненное, что было главным в нашем более чем полугодовом сотрудничестве: искреннее взаимоуважение, откровенность, доверие, единство цели. И самое для меня дорогое: ни разу ни словом, ни жестом он не проявил с н и с х о д и т е л ь н о- с т и или высокомерия в отношении ко мне. А еще говорили о его изощренной “элитарности”! И как же далеко это от фанаберии иных “второй свежести” беллетристов и стихотворцев, упивающихся своей мнимой “избранностью”. Воистину: чем выше талант — тем ближе он к людям, и “ближним”, и дальним. Это для меня — один из важнейших уроков Леонова.

* * *

Леонов смотрел поверх тысячелетий.

P. S.

А памятник Леонову поставят, думаю, не скоро: это вам не Высоцкий или Окуджава… И даже не Веничка Ерофеев.

До Никитских ворот путь шел вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посередке. И над ним пронесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.

— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?

Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.

Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает “толкать нашу колесницу вперед”. Он никогда не произносил “идейно-заостренных” речей-приз