Наш Современник, 2001 № 02 — страница 25 из 42

ывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жестко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться иного впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой сюжет, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлеченный собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.

Впрочем, он шутил, что “делает из нас Бальзаков”, отчего всякий раз становилось неловко за себя.

— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.

…Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.

— Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.

И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял

тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.

…Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.

Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.

Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.

А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.

В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.

Итак…

Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.

. . * * *

Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.

Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.

.

Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.

Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.

* * *

я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.

И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только “рецептуру”, но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало кто может подравняться к нему.

Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал… Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнаженно выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И все ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума

.

Критика :
АНДРЕЙ ВОРОНЦОВ. ТАЙНА ТРЕТЬЕГО ЭЛЕМЕНТА

После революции 1917 года это событие не играло большой роли в культурной жизни страны и упоминалось разве что тогда, когда у агитпропа возникала необходимость привести пример “церковного мракобесия”. Сама же Православная Церковь, не отказываясь ни от одной буквы Определения Святейшего Синода от 20

23 февраля 1901 года, долгие годы хранила по этому поводу молчание, не желая, по-видимому, создавать очередной предлог для вмешательства власти в церковные дела. В конце 20-х годов, когда начались гонения на толстовские общины, до того не испытывавшие притеснений (какое-то время толстовцев даже в армию не брали), мотивы противопоставления Толстого Православной Церкви ослабли, а во время Великой Отечественной войны, после прекращения активных гонений на Церковь, эта тема звучала только в специальной литературе и учебниках. Атеистическая пропаганда никогда не раздувала конфликт Толстого с Церковью до уровня преследования инквизицией Коперника, Галилея, Кампанеллы и других, а ведь могла, да что там могла — обязана была по большому счету не упускать такой подарок! Однако, видимо, многим кремлевским мужам не таким уж подарком казались взгляды Толстого на Церковь, тесно связанные с его нигилистическим отношением к государству, и поэтому, наверное, существовала тайная команда питомцам Губельмана — “не увлекаться” историей с отлучением.

В то время как в эмигрантских патриотических кругах, близких к Зарубежной Русской Православной Церкви, критика религиозно-философских воззрений Толстого звучала даже сильнее, чем в Определении Св. Синода, ставя под сомнение и его литературные достижения, у нас все эти годы и официально, и неофициально Толстой считался флагманом русской дореволюционной литературы, а его учение было единственным из некоммунистических, что распубликовывалось массовыми тиражами (с обязательным конвоем из известных ленинских статей, но это мало меняло дело). Лишь во второй половине 50-х годов Толстого основательно потеснил на литературном Олимпе переизданный Достоевский. Два этих имени — Толстой и Достоевский — стали своеобразной визитной карточкой нашей литературы, главными свидетельствами ее общемирового значения. По этому поводу даже хохму придумали: “Толстоевский”, хотя мало было людей, столь противоположных по убеждениям, литературным принципам и пристрастиям, чем они.

При советской власти православное вероисповедание человека не противоречило его любви к чтению книг отлученного от Церкви Толстого, а Определение Св. Синода от 20-23 февраля 1901 года так долго не переиздавалось, что, вероятно, большинство батюшек знало о нем ровно столько же, сколько и миряне. Да и какое уже значение имела толстовская софистика, если приходилось существовать под железной пятой атеистического государства?

Правда, именно в это время критические взгляды на философию и творчество Толстого появились у людей, далеких от Церкви. Варлам Шаламов, прошедший ад Колымы, считал, что деятельность Толстого “привела и не могла не привести к большой крови”. 2 февраля 1968 года он писал в письме: “Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов”. Но такая точка зрения не получила тогда повсеместного распространения.

Положение изменилось с конца 80-х годов, когда началось новое церковное возрождение. По сути, полемика почти вековой давности разгорелась вновь, и тому были объективные причины, ибо толстовство представляет собой род мировоззрения, питающегося энергией оппонентов: когда они слабы, слабы и толстовцы, и наоборот. К тому же, учение Толстого о принципах веры есть универсальная аргументация против канонической Церкви для всех раскольников, сектантов, еретиков и даже сатанистов. В условиях политической борьбы того времени анархические взгляды Толстого на общество и государство широко использовались “пятой