Наш Современник, 2005 № 01 — страница 17 из 46

Но вот совсем недавно, с выходом книги «Музыка как судьба», я испытал другой шок, когда при первом ее просмотре на глаза попалось необычайно резкое и жёсткое высказывание Свиридова о Битлах, относящееся… к тому же 1991 году! Впрочем, недоумение длилось недолго — пока я не вжился в книгу, не почувствовал её целостного контекста, не вник в её обильный парадоксами характер, в её огненный темперамент, обжигающую сиюминутность стиля каждой записи, отчаянную непосредственность эмоций и неслыханно, почти мальчишески простодушную искренность в их выражении. Вспомнилось то ли знаменитое, из Достоевского, «…широк человек…», то ли до необозримости размашистая антиномичность гениального мышления Василия Розанова, то ли… Стенька Разин — полюбивший и утопивший… Одним словом, более русской книги я давно не читал. Начинаешь думать, что именно русский человек в особо полной мере наделен даром — или бременем — с болью видеть жизнь в той объективной парадоксальности, с какою сочетаются, сплавляются в ней взаимоисключающие стороны и качества, в той трагической гармонии человеческого бытия, где, по Пушкину, «благо смешано со злом», — которая отразилась в поговорке о недостатках как продолжении достоинств. Начинаешь думать, что именно русскому человеку, который жаден до истины, справедливости, идеала, которого воротит от пресной, но ядовитой жвачки, называемой «политкорректностью», именно ему свойственно особенно страстное стремление устранить из гармонии бытия ее трагизм (но не для удобного своего устройства в жизни, а — для той же истины!), сделать так, чтобы в каждом явлении, поведении, произведении, в каждом человеке, во всем бытии зло «знало свое место», чтобы благо с ним не «смешивалось», а над ним торжествовало; а для этого надо то и другое прежде всего назвать своими именами — прямо, честно, не стесняясь в выражениях и невзирая на лица. Часто это получается неловко, грубо, внутренне противоречиво, порой до нелепости, ведь жизнь — материя тонкая, иррациональная, и нашему конечному, дискурсивному разуму упорядочить ее так же невыносимо трудно, как отделить воду впадающих в море рек от морской, — и все же невыносимо хочется… Может, это и потому, что сам-то русский человек остро, как никакой, вероятно, другой, в первую очередь в себе самом ощущает соседство добра и зла — и невыносимо (осознанно или неосознанно) от этого страдает.

Корень этого страдания, как известно, в том даре, каким Бог наделил высшее свое творение и который называется свободой. Я глубоко убежден, что русский человек — самый свободный человек на свете; это та его безмерная «широта», которую Мите Карамазову хотелось бы «сузить», — оттуда и тяготение наше к сильной власти. И отсюда же — пошлый и подлый миф о якобы свойственном русскому человеку «рабском» сознании. Поистине, только рабское сознание, но рядящееся в свободное, могло, для самоутверждения, породить такую несусветную чушь. «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи?» — это Пушкин о крепостном мужике говорит! «Либеральное» сознание не может, по своей темноте, ни принять, ни понять: русский человек наделен такой свободой, что сам ее опасается — как Митя, — сам невольно и, может быть, от самого себя тайно стремится эту свободу как-то упорядочить, окоротить смирением, взять в узду, подчинить чему-то несомненному, незыблемому, высшему — в конечном счёте некой единой для всех Истине, в которой, как в Боге, — никакого зла, одно благо. Конечно, это редко получается, или совсем не получается, или выходит уродливо, — но не здесь ли, в этом наивном с житейской стороны «максимализме», истоки всего подлинно великого в русском искусстве?

И, конечно, здесь же, думаю, исток как максимализма и противоречивости свиридовских суждений и записей, так и того свойства художественного мира Свиридова — монолитности, устойчивости, предвечности ценностного фундамента, — о котором уже шла речь. В конечном счете именно благодаря этому свойству Свиридов даёт человеку — как сказал другой наш музыкальный гений, Гаврилин — «только то, мимо чего проносит сутолока ежедневности, когда в спешке можно позабыть нечто такое, без чего мучения жизни потеряли бы смысл».

…Возвращаясь к тому вечеру, снова не могу себе простить тогдашней счастливой расслабленности — ведь вечер так и остался единственным. Были потом другие встречи, но всё мимолётом, на ходу — в антрактах, после концертов, — в «сутолоке ежедневности»…

А потом пошли мне подарки: в 90-х годах — когда в течение пяти лет на телеэкран дважды в год выходил мой десятисерийный цикл «Пушкин и судьбы русской культуры» — Георгий Васильевич не раз звонил мне, делился впечатлениями, первым поздравлял по телефону с праздниками — будто не ведая о той дистанции, общественной и возрастной, что нас разделяла: черта, свойственная далеко не всем людям творчества (особенно получившим статус мэтра), но только поистине крупным среди них личностям. А это ведь бывает: талант немалый, а личность…

В итоге вышло так, что сама краткость и эфемерность нашего личного общения сыграла роль некой чудесно тонкой формы, в которую облекалась в душе массивная громада свиридовской музыки, ставшая оттого особенно и по-новому родной, почти «своей»; и так же тонко и реально ощущал я присутствие ее автора в моей жизни, едва ли не прямого участия в ней.

Это было ощущение остро личное — но не только. Его могли бы выразить — если бы тогда вспомнились — слова Блока из статьи «Солнце над Россией», посвященной 80-летию Льва Толстого: «Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, не страшно, упыри дремлют, и — слава Богу…». Но эти слова — а я именно так и чувствовал, — не вспомнились: может быть, до этого не допускали последние строки: «А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений — что тогда?».

Георгий Васильевич был на два десятка лет старше меня; а я считал себя почти молодым — стало быть, и его не совсем старым. И потому жить и писать не одиноко, как-то спокойно, словно под защитой: «…упыри дремлют…». Слова Блока пришли только в 1997-м, когда ушел «последний гений».

Это было как удар в спину. Я испытал чувство необыкновенного душевного одиночества. И припомнились еще другие слова — самого Толстого, при известии о смерти Достоевского:

— Словно какая-то опора отскочила от меня.

Вот это точно. Это грянуло из памяти само, сразу, облекая в слова тоскливое чувство внезапной оставленности, огромной потери. И возникало то и дело — пока я не получил весточку.

Случилось это во время очередного Пушкинского театрального фестиваля, ежегодно проводимого в феврале Пушкинским театральным центром Владимира Рецептера вместе с администрацией нежно любимого теперь города Пскова и всегда включающего посещение участниками 10 февраля могилы Пушкина в Святогорском монастыре, где в 14.45 служится, при большом стечении народа, лития, а один из участников фестиваля произносит краткое слово о поэте. В этот раз вышло, что тот, кто должен был говорить такое слово, по каким-то причинам отсутствовал. Это выяснилось чуть ли не в последний момент. Произнести слово попросили меня. Высказать нечто значащее перед множеством людей, и притом экспромтом, да еще за четыре-пять минут, да еще на могиле Пушкина — для меня это оказалось ситуацией катастрофической. Едучи в автобусе из Пскова в Святые Горы и безуспешно пытаясь не слышать дорожных разговоров, отвлечься, сосредоточиться, овладеть разбегающимися мыслями, я претерпевал неописуемую внутреннюю панику, почти уже решил просить, чтобы выступил кто-нибудь другой, — но тут мы подъехали к месту назначения. Все вышли и медленно направились туда, где шоссе поворачивает к монастырю.

У поворота стоял большой динамик, передававший патетическую музыку, не помню какую. Но когда подошли мы с Таней, динамик на несколько секунд замолк. А потом из него зазвучал Свиридов.

Это был тот самый «Романс» из «Метели» — знакомый, кажется, до нотки, но здесь и сейчас по-новому ударивший в сердце. Это было что-то вроде голоса. В горле мгновенно встал комок — и вдруг стало необыкновенно легко. В смятенной голове всё начало собираться, находить свои места и в какие-то секунды обрело устойчивый порядок, форму и смысл. И когда мы поднимались по крутой каменной лестнице к месту упокоения поэта, я внятно услышал ключевую тему своего слова на могиле Пушкина: я скажу о том, как потерянное может обернуться обретённым, смерть — жизнью, великая скорбь — великим торжеством.

И пока я, обращаясь к множеству людей, говорил — словно под диктовку, — эта мысль становилась моей, то есть она оказывалась моим чувством, которое внушила музыка.

Нет потерянного — есть обретённое. Это не «философия». Это — из моего личного опыта: полученной от ушедшего композитора, на могиле поэта, весточки жизни.

Дневники

Сергей ЕсинВыбранные места из дневника 2002 года

1 января, вторник. Весь день сидел и приводил в порядок дневники за последний квартал прошлого года, дописывал, вставлял пропущенные цитаты. На улице очень холодно. Возле метро куча невостребованных, непроданных елок. Это произвело на меня большое впечатление. Елки — дети, они могли бы расти. И наши и ихние «зеленые» смотрят только в политику.

2 января, среда. Вечером по ТВ показали американский фильм «Самолет президента». Приключенческая голливудская картина. Русские террористы захватили самолет американского президента, и в безнадежной ситуации американцы, показывая чудеса героизма, находчивости и национальной спайки, отбивают и самолет, и свою свободу. Фильм о великой Америке и ее людях. В. С. тут же провела грустную параллель между этим фильмом и фильмом Александра Зельдовича «Москва». Фильм-то, может быть, неплохой, но все российское в нем оказывается обгаженным. Их государственная политика — наша.

3 января, четверг. Институт пуст, все готовятся к экзаменам, а наш деканат так распределил сессию, чтобы удобнее всего было преподавателям, чтобы растянуть им каникулы. Эта такая же ситуация, как с распределением нагрузки преподавателей на неделе. Борис Николаевич готов читать с утра до вечера, но лишь один день, хоть целый день; М. О. тоже предпочитает читать кассетой, «пачкой». Итак, институт пуст, но вот мелькает тень нашего молодого преподавателя Лисунова. Ты чего здесь? Оказывается, он сегодня «принимает стихи». В рамках его курса — 1-я треть XIX века, он ведет семинар, кажется, после Ю. И. Минералова. Лисунов требует от студентов обязательного знания ряда «программных» стихотворений. Наизусть и с разбором. Студенты по собственному выбору этот список варьируют. Я попросил хоть какой-нибудь вариант. Через час у меня на столе лежал ксерокопированный лист текстов. Это тесно набранные рядом друг с другом стихи Пушкина, Батюшкова, Вяземского, Языкова, Боратынского, Лермонтова. Какие стихи, какая редчайшая работа мысли и слова! «Недорого ценю я громкие права…/ Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно»; «Есть наслажденье в дикости лесов…/ Я ближнего люблю, но ты, природа-мать, / Для сердца ты всего дороже…»; «Я полюбил в тебе сначала брата; брат по сестре мне стал еще милей»; «Все тлен и миг! Блажен, кому с друзьями / Свою весну пропировать дано, / Кто видит мир туманными глазами / И любит жизнь за песни и вино!..»; «Глубокий взор вперив на камень, / Художник нимфу в нем прозрел…»; «В полдневный зной в долине Дагестана / С свинцом в груди лежал недвижим я…» «…но спал я мертвым сном». Как правильно, что почти силой мы пытаемся обогатить духовный мир наших студентов. Потом они вспомнят добрыми словами преподавателей, заставлявших их учить наизусть стихи. Придет старость, сузятся горизонты, и опять: «Я не ропщу о том, что отказали боги / Мне в сладкой участи оспаривать налоги / Или мешать царям друг с другом воевать