В определённом смысле ситуация 1831 года была даже катастрофичнее времён грандиозного бородинского жертвоприношения и полыхающей Москвы. Тогда Россия на какое-то время лишилась будущего (вернее, в будущем, казалось, могла реализоваться смердяковщина: «…Хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с»). Теперь же ставилось под сомнение не только будущее, но и прошлое России. Ведь поражение от поляков обессмысливало саму русскую историю, превращало изгнание шляхты из Кремля в глупую импровизацию; русскую кровь, обильно пролитую в Праге и прочих городах и весях, — в высохшее и испарившееся ничто; многовековое сопротивление агрессивному латинству — в дремучее упрямство и т. д. Такое Отечество — без прошлого и без будущего — сразу делалось фикцией, дымом.
Должно, однако, признать, что и у поляков были свои претензии к русским, была своя собственная история и своя «правда», равновеликая русской. Но две непримиримых «правды» не могут сосуществовать вместе, на одной территории, бесконечно долго: рано или поздно им, обречённым на извечное несогласие, становится тесно и одна из соперниц навязывает другой свою волю. История человечества знает немало подобных трагических коллизий. «Наследственная распря» двух народов — русского и польского — как раз и имела все признаки того рокового противоречия, разрешением которого, по Пушкину, могла быть только гибель проигравшего.
Сходно с Пушкиным мыслил и император Николай I. «Если один из двух народов и двух престолов должен погибнуть, могу ли я колебаться хоть мгновение? Вы сами разве не поступили бы так? Моё положение тяжкое, моя ответственность ужасна, но моя совесть ни в чём не упрекает меня в отношении поляков, и я могу утверждать, что она ни в чём не будет упрекать меня, я исполню в отношении их все свои обязанности, до последней возможности; я не напрасно принес присягу, и я не отрешился от нее; пусть же вина за ужасные последствия этого события, если их нельзя будет избегнуть, всецело падет на тех, которые повинны в нем! Аминь», — писал царь 8 декабря 1830 года брату, великому князю Константину Павловичу. Пушкин отмечал «чистосердечие» тогдашних заявлений и действий императора.
Иначе думало и вело себя российское общество, пресловутая светская «чернь». Оно было «довольно гадко». В черновиках пушкинского «Путешествия из Москвы в Петербург» читаем: «Польша восстает противу России. Европа завистливо принимает её сторону, не имеющая понятия ни о России, ни о Польше. Ныне нет в Москве мнения народного, ныне бедствия или слава отечества не отзывается в эт<ом> сердце [России]. Грустно было слышать толки м<осковского> общества во время после<днего> польск<ого> возму<щения>. Гадко было видеть бездушного читателя фр<анцузских> газет, улыбающегося при вести о наших неудачах». Для «черни» подобное поведение давно уже вошло в привычку. В «Рославлеве», созданном в том же 1831 году, Пушкин саркастично писал о кануне наполеоновского нашествия на Россию: «Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастью, заступники отечества были немного простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и том<у> подоб<ным>. Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации». Показательно, что в обоих пушкинских произведениях речь шла о Москве, которая исстари и по праву считалась средоточием русского патриотизма; в петербургских же салонах — у Анны Павловны Шерер и её приятельниц и наследниц — случались и более откровенные беседы.
Всё это, действительно, «довольно гадко» и заслуживает всяческого порицания. Желательно, однако, понимать, что в приведенных отрывках Пушкин ведёт речь преимущественно о болезни, передаваемой по наследству верхами российского общества, — о фронде, то есть о манерном светском словоблудии без намека на подлинную, теоретически выверенную оппозиционность. Принадлежать к элите и притом не фрондировать — нонсенс, дурной тон при любой форме правления в России.
На фоне таких бесед и шуток в Польше шли военные действия. Был там выказан и массовый героизм, были и умные манёвры полководцев, и непременная наша безалаберность вперемежку с чванливостью. Российские полки наступали — и сами лишали себя плодов и побед; и снова, хороня вдоль дорог бесчисленное воинство, продвигались вперёд, навстречу воплям европейских парламентариев, которые призывали проучить Россию и её царя — «душителя свободы». Так и велась эта тяжелейшая, судьбоносная для империи кампания — с мерзкими шутками в тылу и оскорбительными демаршами в виду русских аванпостов.
Потом пробил час — и Варшава пала…
Нет, велик русский Бог, и отечественная история всё-таки не была бессмыслицей: в конце концов Россия восторжествовала. Теперь пришло время ликований, наград, бокалов и торжественных од. Оды творились на заказ, и за оды издавна полагались перстни, деревни, камергерские ключи… Так было заведено на Руси — но в 1831 году прозвучали бескорыстные оды, написанные из самого сердца лучшими поэтами.
В те удивительные дни В. А. Жуковский, посылая свой поэтический отклик на историческое событие, писал А. И. Тургеневу: «Честь России опять сияет по-старому. Какое великолепное военное дело. Наша армия чудо! <…> Скоро пришлю свои стихи, эти же, напечатанные вместе с стихами Пушкина, чудесными. Нас разом прорвало, и есть от чего». Почти тотчас же, 10 сентября 1831 года, был выдан цензорский билет, и спустя день-два вышла в свет брошюра «На взятие Варшавы. Три стихотворения В. Жуковского и А. Пушкина». Она была напечатана в Военной типографии и состояла из «Старой песни на новый лад» В. А. Жуковского и пушкинских произведений — «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины». Новинка («неожиданная поэзия», по определению Д. Ф. Фикельмон) мгновенно стала сенсацией и оставалась ею в течение долгого времени.
Сбылось — и в день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы;
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк…
Исторические процессы долги и сложны, многие их фазы проходят за кулисами, где они зреют долго, неслышно и как будто неспешно, однако неумолимо, а потом наступает момент, когда подспудно созревшее ощущает в себе некую «критическую массу» и силу, властно взывающую о высвобождении, — и тогда оно вырывается наружу, производя взрыв — событие. Так мы обретаем знаменательные и точные даты истории.
Такой датой, подготовленной всей логикой предыдущего развития России, ориентированного на «прогресс», стал и сентябрь 1831 года. Тогда авторитетные представители культурной элиты страны, кажется, впервые открыто заявили, что традиционной великосветской фронды им уже недостаточно; что они могут быть вполне толерантны не только к чужим народам, но и к своему собственному; что, наконец, отныне они, исходя из ряда мировоззренческих выкладок, считают для себя возможным находиться в оппозиции не только «к правительству, а и к Отечеству». (Стоит сразу подчеркнуть, что речь идет о кружке лиц, которых правомочно рассматривать как репрезентативных выразителей интересов определенной социальной группы.) Как известно, в эпоху мятежа польская элита во главе с Адамом Мицкевичем грудью встала на защиту родины; российские же «властители дум» по существу отреклись от русскости как высшей, непреложной ценности. Тем самым они фактически провозгласили начало нового периода отечественной истории — периода неуклонного прощания с русскостью. Даже декабристы, которые намеревались бороться и с режимом, и с самым государственным строем империи, не доходили до таких программных заявлений и субъективно были (по крайней мере, в большинстве своём) вполне русскими, патриотически настроенными людьми (что они доказали не только «завтраками» с водкой и квашеной капустой у Рылеева).
Отсюда, из сентября 1831 года, уже явственно просматривается прямая, постепенно переходящая в столбовую, дорога «прогрессистов», которая ведёт в наши скорбные дни — дни, когда всерьёз обсуждается вопрос об утрате нами национальной идентичности, а слова «русский» и «фашист» сплошь и рядом употребляются в качестве синонимов.
Итак, Пушкина и Жуковского «разом прорвало» стихами на взятие Варшавы — и в ответ тут же «прорвало» их оппонентов. Но прежде чем перейти к анализу полемических текстов, отметим еще одно важное обстоятельство. Отчетливо обозначившееся с середины 1820-х годов направление духовного развития Пушкина не являлось тайной для современников: они были хорошо знакомы с «Пророком» и иными пушкинскими произведениями, созданными и напечатанными после возвращения поэта из ссылки. Эти тенденции, видимо, не восторгали кого-то, но они и не раздражали публику сверх меры, вызывая разве что язвительные «вольтерианские» комментарии типа: «Он был задран стихами его преосвященства…»* и т. п. Зато антипольские идеологические стихи сразу же вызвали бурю отрицательных эмоций. На ком-то шапка горит: пушкинские критики непреднамеренно продемонстрировали мировоззренческий потолок тогдашнего российского либерализма, для которого «заоблачная келья» поэта попросту находилась вне сферы приоритетных интересов и, следовательно, не требовала серьёзного разбора.
Чем же столь жестоко провинились авторы брошюры «На взятие Варшавы» перед просвещёнными либералами, с которыми их связывало давнее приятельство? Смеем утверждать, что в нижеследующем обозрении прегрешений и контраргументов все цитаты из текстов соответствуют контекстам, а в используемых контаминациях фрагментов нет нарочитых смысловых искажений.