уходящую русскость. Так поступил, в частности, Ф. И. Тютчев, который в 1863 году воздал должное новому усмирителю Польши графу М. Н. Муравьеву — тому,
…Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя народу своему —
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе —
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе —
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим —
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным…*
«Целость России», а значит, святость русской истории, эту целость принесшей, — вот что защищали воины и поэты и в 1831-м и в 1863-м. Неприкосновенность родных рубежей, заболотившихся от крови, и «отеческие гробы» проливших эту кровь, а не территориальные приращения волновали их:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали…
Куда уж, кажется, яснее: оставьте нас, мы сами по себе и нам не до вас. Мы терпимы к вам, многое от вас с благодарностью переняли, мы даже готовы выручать вас из беды и искупать «нашей кровью Европы вольность, честь и мир» — так будьте же, наконец, и вы толерантны к нам, согласитесь на такое «европейское равновесие». Не желаете — что ж, живите по Лафайету или Пальмерстону, и в этом случае наши орды не ринутся на цивилизацию, а останутся на засечной черте. Но помните: рубежи целостной России для настоящих русских священны, и за ними, на попранной нашей земле, уже — mille pаrdons! — не витийствуйте о толерантности:
Так высылайте ж нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.
Только отпетые пошляки и клеветники смели назвать такую позицию агрессивным «варварством», «людоедством», «подавлением свободы» и т. п.
Горестно вспоминать, как постепенно деградировала Русская партия, уходила из нашей жизни пушкинская русскость и сколько российских знаменитостей так или иначе причастны к её проводам. Кто-то не раз писал, сколь «великий русский поэт Пушкин национален», и к этому добавлял: «Грустно сознаться, но патриотизм Пушкина был узким. <…> Грубая сила государства льстила его патриотическому инстинкту, вот почему он разделял варварское желание отвечать на возражения ядрами. Россия — отчасти раба и потому, что она находит поэзию в материальной силе и видит славу в том, чтобы быть пугалом народов». Другой, боевой офицер и писатель, прославленный на весь мир, признавался, что «держит в узде» свой патриотизм (потом он ещё повторил английское изречение про «последнее прибежище негодяя», которое демагоги перенацелили в отечественных националистов, — а те долго не знали, чем возразить). Припоминается и милый человек в пенсне, болевший «за Японию, чудесную страну, которую, конечно, разобьёт и всей своей тяжестью раздавит Россия»**. (Напрасно он переживал: не раздавила, уже не та была, и спустя несколько месяцев микадо принимал телеграфические поздравления с победой от российских писателей и общественных деятелей.) Всплывают в памяти и многие другие, выдающиеся и рангом пониже: им тоже довелось угореть от русских ценностей — и они замечтали о целебном «прогрессе»…
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!
1831-й год… Давно это было — и совсем недавно. Теперь мечта поколений сбылась, и мы стоим в лакейской «общеевропейского дома».
Зато есть повод выпятить груди: так лихо спустить всё могли одни только русские.
Михаил ЕськовНа Полную с ночевой(к 80-летию Евгения Носова)
В рыбацких маршрутах Евгения Ивановича всегдашней любовью пользовались курские реки, и среди них особое место принадлежало речке Полной, что невдалеке от станции Полевой. Сами эти имена — Полевая, Полная — без постороннего инородного подмесу, исконно наши, одним лишь звучанием своим вожделенны и благостны русской душе. Рыбацкая обитель, о которой идет речь, без каких-либо претензий на значительность, не впечатляет ни быстротой течения, ни разгульной неоглядностью водного простора — на противоположном берегу без труда можно разглядеть самую малую пичужку. Однако ж название какое — Полная! Сразу ясно, что не мелкая, что положенное по природе отдано ей вдосталь, в край.
В тот поход на Полную, о котором я собираюсь рассказать, не ладилось с погодой: сентябрь, а захолодало не по времени люто. Палатку пришлось ставить в кустах, в затишке. Лова никакого не было, мы собирали сушняк для костра впрок, чтобы на всякий случай запастись дровами, если холод выгонит из палатки наружу, к огню. До темноты занимались костром, поддерживали тонкое расчетливое пламя.
Потом заморосил дождь, мы забрались в палатку, подвесили электрический фонарик, осветили наше жилье и стали обживаться. Под парусиной чувствовался по-домашнему перинный, спасительный слой соломы. И мы вслух радовались, что заблаговременно запаслись добротной по погоде сухой подстилкой. Коротать долгую ночь придется не на охолодавшей земле.
Разговор о том о сём мелкими ручейками петлял в текущих событиях, пока по обоюдной сердечной указке мы не набрели на детские воспоминания. Довелось впервые услышать от Евгения Ивановича, как в лютые тридцатые годы в наших местах объявились толпы истощенных нищих из самарских краев, как и сам такой же изможденный голодом помирал от сыпного тифа. Признаков жизни почти уже не было, когда за ним на живодерной колымаге приехали санитары забирать в тифозный изолятор. Изолятор, или, по-уличному, тифозный барак — место, откуда была лишь одна, известная всем, дорога. В последующем голод 1932 года будет воспроизведен в повести «Греческий хлеб». После прочтения остаешься потрясенным, будто заглянул на какое-то нереальное моровое кладбище, где, как ни странно, существует жизнь, хотя по всем законам естества в подобных условиях быть ее и не должно.
Меня судьба тоже не миловала. Те же тифы знаю не понаслышке. А голод чего стоил, питались, считай, солнцем да травой. Да и смерть совсем близко подходила не раз. Я даже собирался об этом написать. Подражая горьковским «университетам», свое произведение хотел назвать «Мои смерти».
В разговоре, который нам обоим был близок и интересен, мы забыли о времени и о том, где находимся. А между тем продолжался дождь, с монотонным шипением мелко сёк по брезенту. Палатка закоженела, выровняла все свои провисы, угрожающе набрякла. Теперь не дай Бог притронуться, капель из того места потом не остановишь. Так что надо быть аккуратным, иначе холодная баня будет обеспечена.
На реке возникли посторонние звуки, там кто-то плескался: то ли рыба гуляла, то ли зверь какой полоскался. Прислушавшись, Евгений Иванович заулыбался:
— Беспяткин рыбачит.
— Ночью? В такой дождь?
— Сетями когда же еще?
Мы вылезли из палатки. Ни неба, ни земли, ни ближайших кустов — всё едино темень. И обжигающе-холодный дождь.
— Жень, ты?
Выбираясь наружу, мы приподнимали полог. Свет фонарика обозначал проем палатки, скорее всего, тем и обнаружили себя.
— Я, я, — подтвердил Евгений Иванович.
— А я тут хотел снасти ставить. Да уж ладно, лови. Хотя погода… Клёва не будет… Утром, может, рыбки для ушицы завезти, а то без ушицы как же?
— Не надо, — отказался Евгений Иванович.
— Ну, как знаешь.
— Милиции не боишься?
— А чего ее бояться? Милиционеры рыбку тоже любят.
Подмокшие и остылые, в палатку мы вернулись, как в долгожданный дом. Какие-никакие стены, а создавали ощущение уюта, защищали от невзгоды.
— Откуда ты знаешь этого Беспяткина? — спросил я у Евгения Ивановича.
— Он на реке, и я на реке, ну и разговорились. В этом лесочке, куда мы приткнули сейчас палатку, было его подворье. Там еще растут его яблони. Не захотел жить со всеми по ту сторону речки, тут бирюком обосновался. Мельница у него была. Раскулачили, подворье спалили. Когда вернулся из лагерей, построился уже в деревне. Но памятью остался здесь. Ему-то и браконьерство это не для наживы. Коренной мужик, без дела не привык. А сети — занятие на целую ночь. И главное, все родное — рядом. Для того он здесь и лодку держит.
— Так он в годах, старичок уже?
— Видел бы ты этого старичка. Иду как-то по лугу, смотрю, копна впереди, пригляделся — движется. Да не вязанка, а именно копна сена на плечах — троим не поднять. Поздоровался, стал рассказывать о событиях в деревне, — сколько стоял, копну на землю не опустил. Не тяжело, говорит.
Посидеть у костра на берегу реки, перекинуться редким словом, помолчать, забывшись, глядеть и глядеть на живой таинственный огонь, — может, в жизни слаще времени и не бывает. Но в тот раз из-за непогоды сумерничать у костра не довелось. Ну, ладно, уха не случилась, так и от чая отказались. Под хлестким дождем если с трудом и разведешь огонь, то пока котелок вскипятишь, сам промокнешь. А впереди ночь в палатке, не на горячей печи.
Так что ужинать пришлось без горячего, домашними запасами. И снова детство заманило нас в свои необъятные просторы. Пожалуй, ни одна крестьянская работа не окружена такой трепетной, воистину богомольной атмосферой, как путь-дорожка от муки до готовой, пахнущей на всю округу, настоящей, ничем не подсуропленной ковриги.
Бабушка Евгения Ивановича и моя мама, будто вживе явившиеся к нам в палатку, делились опытом хлебопечения в русской печи. Каждая по-своему, но непременно с радением и любовью они приобщали нас к таинству рождения самой необходимой национальной еды. Вначале следовало подготовить под постав дубовую дежу, выпарить ее крутым кипятком. Требовалось умело запустить опару, чтобы и не перекисла, и не была слишком молодой, а подходила бы пышно, как на крыльях. На этой опаре ставилось потом тесто, несколько раз нужно было вымесить его, добавляя муку по чутью, по опыту, иначе тесто может оказаться прохоным. И выпечка даст осадку, верхняя же корка отстанет. А перебавишь муки, крутое тесто тщательно не вымешаешь, никаких сил не хватит, так и останутся непроработанными сухие белые комки. Затем в ход идет деревянная лопата для ссаживания сформированных полушарий теста на раскаленные подовые кирпичи. Будущ