Наш Современник, 2005 № 07 — страница 29 из 36

«Григорий Мелехов, — продолжает П. Палиевский, — ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, из этой связи. Неустранимая линия его характера — искание правды, и не мечтательно, а в сражении за правду, в отстаивании её — и вовсе не из неразборчивых средств. В каждом данном движении его жизни есть разное: приближение, и провалы, и совпадение, но только не уклонение (за исключением мгновений усталости). Григорий и формально не посередине: он или на одной стороне, или на другой, но всякий раз потому, что пробивается к этой центральной задаче».

Характерно, что русская эмиграция в лице её лучших, золотых перьев не сумела создать что-либо подобное «Тихому Дону». Здесь нужен был уже даже не богатырь, а Микула Селянинович, поднявший тягу земную. Здесь оказалась соединённой та разорванная правда, монополии на которую не имела ни одна из враждующих сторон. Даже в эпических созданиях первой эмиграции ощущалась некая социальная, сословная ограниченность. Это хорошо видно хотя бы на примере другого казака, атамана Войска Донского Петра Николаевича Краснова, автора трехтомного романа-эпопеи «От Двуглавого Орла к красному знамени», которую за кордоном выдвигали как противовес «Тихому Дону»: там тяжёлая политическая тенденция подминает смысл и существо изображаемого.

Не то Шолохов. И в «Тихом Доне», и в сжатом пространстве рассказа «Судьба человека» — уже о другой, Великой Отечественной войне («Этот рассказ, — отмечает П. Палиевский, — стал лучшим произведением о Второй мировой войне, её народным переживанием»), нам и нашим потомкам оставлены ориентиры, по которым, словно шкиперы в морской ночи по неподвижным звездам, русская литература будет править свой путь.

«Шолохов, — подытоживает П. Палиевский, — не дожил до своего восьмидесятилетия, как дожил Толстой; но он, подобно Толстому, оставил нам эпос, так что теперь у нас, в русской литературе, их два, как в древности: „Илиада“ и „Одиссея“. А если не забыть „Слово“, то, наверное, три» («Шолохов сегодня»).

В литературной среде я слышу голоса: Шолохов — гений; Булгаков рядом с ним — малая величина. Слышу от уважаемых, чтимых мною писателей. И в этом слышится отголосок годов шестидесятых, когда русский талант переместился в «деревенскую» прозу, противопоставив себе городских «вольнодумцев». Этот разрыв пытались преодолеть Распутин или Лихоносов. И явление Булгакова в самом конце шестидесятых было необходимо.

Не только продолжением чеховского диалога с новой уже интеллигенцией, подобно Ивану Бездомному нащупывающей свой путь. «Есть область иная, стратегически далёкая и непосредственно живая, куда необходимо входит Булгаков наших дней. Это язык… Могут сказать, что у нас есть Шолохов с его первозданным кипением и народной полнотой слова: правда. Но помимо этого нужна норма — выделенное умом равновесие, порядок: то есть, конечно, не какой-то словарный образец, но норма как центральное течение, выводящее язык из отстоев, тупиков и стариц, чистая главная струя: задача чрезвычайной трудности. Для русского языка с его огромным пространством и нынешним разбродом это вопрос жизни. Мы понимаем теперь, что Булгаков есть носитель этой нормы. У него есть эта все растворяющая сила, очистительный состав, совершенство живой речи и исключительная тонкость в отслаивании шелухи, распада. Весь этот сор отдан дьяволу» («В присутствии классика»).

Характерно, что, говоря о Булгакове, П. Палиевский постоянно прибегает к имени Шолохова («С этими двумя Михаилами мы уж как-нибудь переберемся в XXI век»), к сопоставлению двух классиков, решавших — каждый — свою главную задачу.

Какова она была у Булгакова? «К своей главной теме, — говорит П. Палиевский, — Булгаков подошёл в „Белой гвардии“ (1925 г., начата в 1923 г.). Это был роман о центральном духовном пути интеллигенции среди взаимоисключающих требований времени. Книга предваряла основной своей проблемой шолоховский „Тихий Дон“, начатый в те же годы. Герои её с пониманием относились к стремлению большевиков сменить изживший себя строй; ни в какой мере не пытались его удержать; но пренебрежение вечными устоями жизни воспринималось ими как катастрофа с тяжелейшими последствиями для страны» («М. А. Булгаков»).

Мы не во всём согласны тут с автором в оценке позиции как героев «Белой гвардии», служилого офицерства, так и самого Булгакова. Достаточно вспомнить его статью 1919 года «Грядущие перспективы»: «Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала „великая социальная революция“, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль… Расплата началась. Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю…». И даже в письме «Правительству СССР» от 23 марта 1930 года, в разгар разнузданной травли, Булгаков говорит, прибегая к прописным буквам, о своем великом усилии «СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ». Тут о «понимании… к стремлению большевиков сменить изживший себя строй» сказать трудно. Да и многое значит приведённое П. Палиевским донесение агентов ОГПУ-НКВД о высказываниях Булгакова: «Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с хорошим характером, но неумные».

Судьба Булгакова — писателя и человека, — как ярко показывает П. Палиевский, была драматична, нет: трагична. Его пьесы запрещались, проза не печаталась. Последняя надежда — пьеса о молодом Сталине «Батум» в разгар репетиций МХАТ была внезапно остановлена телеграммой.

«Этот удар, — пишет П. Палиевский, — был для Булгакова последним. Он стал терять зрение, резко обострилась наследственная болезнь почек, от которой он уже не оправился. Его имя исчезает из обращения. Кажется, что он остаётся автором одной привлекательной, но „старорежимной“ пьесы, и что лучшие его возможности были погублены превосходящей силой».

Но, как сказано в булгаковском «главном» романе «Мастер и Маргарита», «рукописи не горят». Появление этого романа на страницах журнала «Москва» (1966–1967) стало событием не только литературной, но и русской духовной жизни, хотя он был опубликован со значительными купюрами.

«Книга вернула в литературу вопрос о смысле истории, — заключает свой анализ „Мастера и Маргариты“ П. Палиевский. — При этом выяснилось, что Булгаков уходит от принятой в XX веке „философской прозы“ и решает свою задачу исключительно художественными средствами, то есть в живой воображаемой реальности. Его орудие — образ, в котором он наблюдает судьбу основных ценностей жизни, прежде всего христианских. Не поддаваясь претензии обсуждать источник этих ценностей или их канон, он вскрывает вокруг них тайные пружины людских действий и выявляет, насколько каждый ими „взвешен“».

Здесь снова мы находим продолжение классической традиции и традиции чеховской. Вспомним ещё раз слова классика: «мы все — народ». Через головы эпигонов и заскорузлых «соцреалистов» проходит эта трассирующая светящаяся нить:

«К новому пониманию поднялась здесь и тема „интеллигенция и народ“. В отличие от распространившегося в XX веке обличения целых „кораблей дураков“ или текущих по улицам городов безнадёжных „бэббитов“, Булгаков увидел в „дураках“ не столько глупых, сколько обманутых; свое главное остриё он обернул против обманщиков. В его изображении „дурак“ приблизился, не теряя современного вида, к народному понятию Ивана-дурака, который ещё свой истинный ум покажет».

Именно над Иваном-дураком сегодня смеются, пародируют, глумятся, высовываясь из-за его тени и показывая почтеннейшей публике язык, большинство СМИ и наш пошлейший телеящик. Одновременно авансцену литературы заполонила толпа новоявленных гениев, о которых хорошо сказал критик в «Литгазете»: «Мухи на пирамиде». Однако мухи эти не только больно жалят, но и являются переносчиками опасных инфекций. Еще в 1969 году П. Палиевский описал этот тип, но уже не на примере выродившихся сегодня до размеров «мух», а гигантских раздутых существ, покоряющих и сегодня интеллигентский «корабль дураков», в одной из своих принципиальных работ «К понятию гения». Она вошла в третью часть книги «При участии теории» вместе с другими статьями, к которым мы уже обращались: «О структурализме в литературоведении» (1963) и «Мера научности» (1966); в этой же части опубликованы «На границе искусства и науки» (1963), «Документ в современной литературе» (1966) и «Экспериментальная литература» (1966).

«К понятию гения» — это и очерк-памфлет, и философские размышления о совершенно новом явлении, которое появилось лишь в XX столетии: гений без гения.

«В наши дни, — говорит П. Палиевский, — развилось одно явление, которое стоило бы получше изучить; особенно тем, кто ожидает чего-то от современного искусства.

Это — гений без гения, но обладающий всеми признаками гениальности и умеющий заставить считать себя гением. Должно быть, это звучит как парадокс, но, к сожалению, он вполне реален, и с ним приходится считаться не только на бумаге».

П. Палиевский справедливо утверждает, что он пришёл из «столь часто поминаемых теперь 20-х годов». Согласимся, хотя в зачаточном состоянии он уже существовал в так поднимаемом сегодня Серебряном веке и даже у больших, но нетерпеливых талантов («Я — гений Игорь Северянин»). Уже тогда болезнь показала первый румянец в «совершенном как будто бескорыстии и терпеливом, ожесточённом ожидании славы».

Гений без гения «требовал ответить всего лишь на один вопрос: гениально ли то, что он делает, а если нет и есть сомнения, пусть ему их изложат и скажут почему». Всё это было как будто неожиданным, но закономерным слиянием массовой культуры с так называемым «авангардом» (ведь крайности сходятся). Результатом этой мутации явилось рождение презирающего «толпу» (с внутренним ожиданием, чтобы она его признала) крайне агрессивного и злобного типа.

«Еще С. Моэм нарисовал в 20-х годах, — продолжает П. Палиевский, — гения, который, как непостижимый тигр, пожирал своих близких и затем уходил, одинокий и непонятый, творить („Луна и шестипенсовик“). Книга была принята совершенно всерьез, хотя ничем, кроме невменяемости героя, не выделялась: ни он не понимает, что с ним такое, ни мы не вправе этого спросить, если не хотим попасть в разряд тупиц; гениален, и всё. Почему-то читатель должен был вместе с авторами этого и других подобных произведений (кстати, очень именитыми) обсуждать другой вопрос — например, следует ли видеть в этом проблему культуры или социальную трагедию.