«В легенде став единорогом»… В поэзии Клюева переплетаются мотивы «пододонного слова», «подводной кельи» поэта и «единорога» — они и впрямь тесно связаны. «Индрик-зверь», как назван единорог в «Голубиной книге», «прочищает ручьи и проточины». В древнерусской книжности единорог известен прежде всего этой своей благодатной особенностью: он не только очищает воду, но и обезвреживает ее от смертоносного яда. Единорог обозначает также Христа, помогающего падшему человеку. Для Клюева всё это не только «книжность», но и живое слово вскормившей его традиции, живая плоть крестьянской культуры Русского Севера: до сих пор можно встретить пудожские расписные избы, украшенные львами и единорогами (о битве этих зверей также повествует «Голубиная книга»),
«Братья, это наша крестьянская красная культура, / Где звукоангелы — сопостники людских пабедок и просонок!» Речью, обликом, поведением, всем обиходом житейским Клюев стремился засвидетельствовать богатство и сложность этой многовековой культуры, ее «подземных рек», пробивающихся на поверхность. И здесь — целое гнездо его загадок… Разгадать их нам может помочь лишь полное доверие ко всему клюевскому «тексту» в целом. В этом отношении мы счастливее современников поэта — ведь они такой возможностью не обладали: «текст» творился у них на глазах, и восприятие его частей зависело от силы обстоятельств и неизбежных предубеждений.
«Явление» Клюева в русской культуре не было неожиданным. Еще Достоевский, размышляя о будущем отечественной литературы, отметил в середине 1870-х годов, что дворянский ее период завершен, а «гадательная литература утопистов» (скорее всего подразумевалось разночинское революционно-демократическое направление) «ничего не скажет и не найдет талантов». Надежды связаны лишь с «народными силами»: «когда народ, как мы, твердо станет (…), он проявит своего Пушкина» (Литературное наследство. М., 1971, т. 83, с. 450).
О великой культурной миссии русского крестьянства писал в конце 1920-х годов Н. В. Устрялов: «Разве крестьянство не в порядке нашего исторического дня? В свое время дворянская „подоплека“ создала же ослепительные явления национальной русской культуры. Черед — за крестьянством» [10, т. 2, с. 79].
Трагическим диссонансом «порядку исторического дня» прозвучали эти слова, сказанные в русском зарубежье, — через три года после гибели Есенина и вслед за написанной Клюевым «Погорельщиной». Историческое время, отмеренное крестьянству для создания «ослепительных явлений национальной русской культуры», оказалось немыслимо коротким.
К тому же как-то не верилось в «народного Пушкина»… К началу XX века российская интеллигенция, напророчив себе встречу с народной «стихией», проявляла то экзальтированное народолюбие, то скрытую или откровенную враждебность, то готовность к неминуемой гибели, то показное смирение и страх перед грядущими пришельцами. «Ждали хама, глупца непотребного, / В спинжаке, с кулаками в арбуз…» — в этих словах Клюева есть немалая доля истины. Ждали нечто таинственное, могучее, но… заведомо «корявое»…
«Корявый и хитренький мужичонка копается в муравейнике, ищет корешка, которым, верно, будет лечить коровье вымя или свою больную бабу», — писал Блок в 1906 году в статье «Девушка розовой калитки и муравьиный царь» (всего за год до начала переписки с Клюевым!). Но как «красиво просит» мужичонка небо и землю о заветном корешке! И «наверное найдет», потому что в мужичонке — «сила нездешняя», да и сам «муравьиный царь — тайный его сообщник» (Блок А. Собр. соч. в 8-ми т. М, 1962, т. 5, с. 91; курсив автора).
Как выразится спустя семнадцать лет Андрей Белый в очерке «Арбат», «мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; (…); откровенно воняет и тем, и другим: и — навозом, и розою…» (журн. «Россия», 1924, № 1, с. 59; курсив автора).
В смиренный диалог с воображаемым провозвестником новой силы вступает К. Бальмонт — самый знаменитый и прославленный в начале века поэт, называвший всех других поэтов своими предтечами:
Исполин безмерной пашни,
Как тебя я назову?
— Что ты, бледный?
Что, вчерашний?
Ты во сне иль наяву?
Исполин безмерной нивы,
Отчего надменный ты?
— Не надменный, не спесивый,
Только любящий цветы.
Исполин безмерной риги,
Цвет и колос люб и мне.
— Полно, тень прочтённой книги,
Отойди-ка к стороне.
Именно Бальмонт станет вскоре для Клюева символом «обессилевшей волны» русской культуры, и молодой поэт действительно вступит с ним в открытый диалог… [4].
Итак, «явление» Клюева как будто предсказано, и к встрече с ним по-своему готовятся. Всё это впоследствии так или иначе повлияет и на создание образа поэта в представлениях современников, и на характер поведения самого Клюева.
Но что должен был почувствовать тот «вытегорский мужик», которого поэты Серебряного века словно заранее мифологизировали, когда он наконец появился в их среде? Искушение легкой победы ценою притворства или потребность оставаться самим собой? Неприятие навязываемой роли или стремление сыграть ее с наибольшей для себя выгодой? Самодовольство или страх? Нет, с самого начала обнаружилось другое: потребность в понимании и желание быть услышанным; непритворное достоинство человека, которому есть что сказать.
«Простите мою дерзость, — писал Клюев А. Блоку в 1907 году, — но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. (…)
Вы — господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, неутолённых сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда всё, что внизу, кажется однородной массой…».
Это письмо Блок процитирует в статье «Литературные итоги 1907 года», и «олонецкий крестьянин» прочно войдет в его жизнь, станет в ней «большим событием»… «То, что сближает обоих, — пишет К. М. Азадовский, — гораздо сильнее, чем изначальное взаимоотчуждение. „Два берега“ русской жизни, которые в начале XX века воспринимались как непреложная реальность, оказываются в данном случае весьма размытыми» (в кн.: Клюев Н. Письма к Александру Блоку: 1907–1915. М.: Прогресс-Плеяда, 2003. С. 44).
Казалось бы, эти «берега» стали еще более «размытыми» после выхода в свет первых клюевских книг. Не просто «безукоризненные стихи», но и обещание «поистине большого эпоса» увидел в них Н. Гумилёв. Редким образцом подлинно религиозной поэзии назвал стихотворения Клюева В. Брюсов, написавший предисловие к сборнику «Сосен перезвон». Литературный дебют Клюева можно было назвать триумфальным…
Но вот что напишет Клюев Есенину несколько лет спустя, в 1915 году: «У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моём творчестве, которые в свое время послужат документами — вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что Салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества. Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы с тобой должны возненавидеть и чем обижаться кровно! Видите ли — не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».
Здесь говорит не «социальная ущемленность», не оскорблённое самолюбие таланта «из низов». Здесь — кровная обида за «чистое слово» под «напыщенным и презрительным взглядом».
Клюев был убежден, что «чистое слово» сохранилось лишь в «земляной» культуре, где оно не стало «бумажным». Живет это слово в «мирском сердце», которое связано со всеобъемлющим Словом благодаря посреднику — ангелу в сердце человека.
Таков «Ангел простых человеческих дел» в «Матери-Субботе». Именно в пору создания этой поэмы (то есть уже в начале 1920-х годов) Клюев часто возвращался к своей «кровной обиде» в беседах с Н. И. Архиповым, и бесценные архиповские записи помогают понять недосказанный смысл адресованных Есенину строк.
«Без ангела в сердце люди и в хрустальном дворце останутся мертворождёнными сынами своих мертвых отцов». («Без ангела» — значит, «без чистого слова» — оттого они и не чуют «духа твоего, бессмертного в тебе».) «Треплют больше одежды мои, а о моём сердце нет слов у писателей». (А ведь ясно сказал в «Матери-Субботе»: «Ангел простых человеческих дел / В сердце мое жаворонком влетел»!)
В отместку за «напыщенный и презрительный взгляд» со стороны «так называемого культурного общества» Клюев провозглашает свою поэзию «туземной и некультурной». При этом подчеркивает, что она изначально явилась как стихийное «порождение иного мира, земли и ее совести». Такую «туземную» культуру невозможно определить в понятиях и категориях «цивилизованного» общества — не те мерки: «Самоцветный поддонный ум может быть судим только всенебесным собором».
Не случайно «цикл» рассуждений Клюева о смысле своего творчества, зафиксированных Н. И. Архиповым, завершается записью, которая продолжает тему письма 1915 года:
«За себя и за меня Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям как писателя „из низов“. Есенин долго плевался на такое непонятие: „Мы, — говорит, — Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России, самое аристократическое — что есть в русском народе“».
Этому «самому аристократическому» Клюев дал определение: «Самоцветная кровь». И в статье с таким заглавием писал о «тайной культуре народа», её «чисточетверговом огоньке красоты», незримом «для гордых взоров»; о том «мёде внутреннем, вкусив которого просветлялись Толстые».