Веригина В. П. Воспоминания. Л., 1974, с. 204).
Однако напрашивается другое объяснение поведению Маяковского — присутствие Клюева, явного оппонента, который своими творческими устремлениями, безусловно, более импонировал Шаляпину, нежели поэт-футурист.
«Простой, как мычание, и облаком в штанах казинетовых / Не станет Россия — так вещает Изба», — бросил свой вызов Клюев в 1919 году, в стихотворении «Маяковскому грезится гудок над Зимним…». Правда, здесь ещё звучит увещание, предостережение: «Брат мой несчастный, будь гостеприимным…». Но позднее, в цикле «Разруха» (1934), оплакивая поражённую «бетонной проказой» Россию самоубийц, Клюев напишет: «И ты / Закован в мертвые плоты, / Злодей, чья флейта — позвоночник, / Булыжник уличный — построчник / Стихи мостить „в мотюх и в доску“, / Чтобы купальскую берёзку / Не кликал Ладо в хоровод, / И песню позабыл народ…».
Описанное В. П. Веригиной столкновение двух поэтов в гостях у прославленного артиста, ставшего символом русского песенного дара, также нашло отражение в творчестве Клюева. В статье «Сорок два гвоздя» (1919) поэт помещает собственный духовный стих, который можно было бы озаглавить теми же, сказанными в доме Шаляпина, словами — «Иде-ет железо на русскую березку»:
На младенца-березку,
На кузов лубяной, смиренный
Идут Маховик и Домна —
Самодержцы Железного царства.
Господи, отпусти грехи наши!
Зяблик-душа голодна и бездомна,
И нет деревца с сучком родимым,
И кузова с кормом-молитвой.
Со времени своего вступления в литературу и до конца дней Клюев был последовательным противником и обличителем «Железного царства», что становилось всё более несвоевременным и даже преступным делом… Это сейчас о нем пишут: «Мы ищем крупнейшего поэта-„экологиста“, а ведь крупнее Клюева здесь не найти» [3, с. 45], — тогда же вызывало, в самом лучшем случае, ироничное недоумение. З. Н. Гиппиус, со свойственной ей иронией, вспоминает о том, как Клюев — «в армяке, в валенках, (…) с высоким крючком посоха в руке», — в период Первой мировой войны «с кафедры Религиозно-философского общества призывал (…) всех „в истинную русскую церковь — зеленую, лесную“, и закончил речь поэмой, не из удачных» [10, т. 1, с. 82].
В 1920-е годы правду «лесной» церкви Клюев отстаивал в своих «узорных славянских сагах». Выступая с чтением поэмы «Заозерье» в ленинградском геологическом комитете, он предварительно обратился к аудитории с такими словами:
«Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с „окуньим блеском в глазах“ — отца Алексея, каких видели и знали саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама».
Известный русский религиозный философ Н. О. Лосский вспоминает о том, как летом 1922 года он был специально приглашен Ивановым-Разумником для встречи «с поэтом Клюевым и писательницею Ольгою Форш». Программа этого домашнего вечера, видимо, была связана с религиозной проблематикой: «Клюев прочитал нам свою поэму, живо изображающую крестьянский быт на севере России, а О. Форш рассказала о том, как была на антирелигиозном митинге» (Лосский Н. О. Воспоминания. СПб., 1994, с. 237, 238). Воспоминания сына философа, Б. Н. Лосского («Наша семья в пору лихолетия 1914–1922 годов»), встречавшегося с поэтом в том же 1922 году в одном из публичных собраний, косвенно свидетельствуют о том, что и здесь Клюев говорил «на религиозные темы» в связи с крестьянской культурой своего родного Поморья:
«В связи с церковным кризисом стали размножаться публичные собрания и диспуты на более или менее к нему относившиеся религиозные темы. (…)
Участвовал в собраниях иногда и Николай Клюев, рассказывая на голос благочестивого странничка об образе „святого Христофора с песьей головой“ на „тябле“ (ярусе) виденного где-то иконостаса. Его говор интерпретировала следившая юмористическим оком за церковной хроникой Ольга Форш…» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1993, [вып.] 12, с. 120, 121).
Клюеву вовсе не нужно было странствовать, чтобы повстречать этот образ, — он мог видеть его на тябле иконостаса в часовне святого Христофора у себя на родине. Вытегорское предание гласит, что некогда местный купец Лопарёв, в память своего спасения от разбойников из оврагов под названием Собачьи Пролазы, «поставил часовню святого Христофора Кинокефала — с собачьей головой он изображается, всем известно…» [6, с. 219, 220]. Этот образ возникает и в стихотворении Клюева «Заутреня в татарское иго…» (1921) — Кинокефал изображен здесь как защитник оскверняемой Руси: «Христофор с головой собаки / С ободверья возлаял яро, / В княженецкой гридне баскаки / Осмердили кумысом чары».
Итак, снова подтверждается истинность сказанного Клюевым о своем творчестве: «…каждое слово оправдано опытом…». «Юмористическое», недоверчивое, а иной раз весьма гневное восприятие поэта современниками часто возникало из-за отсутствия у них знаний, необходимых для понимания клюевского слова, услышанного или прочитанного.
Например, Андрей Белый с яростным негодованием воспринял строки из «Погорельщины» о принесенном в город «Иродовой дщери» образе «Спаса рублёвских писем, / Ему молился Онисим / Сорок лет в затворе лесном!» «…не так говорят о духовном», — возмущался Белый, полагая, что упоминание о молившемся перед этой иконой затворнике возникло в клюевском тексте по едва ли не кощунственному произволу автора: «„Спаса писем — Онисим“, — рифма-то одна чего стоит! Фу, мерзость!» [2, с. 213].
Но дело не в рифме; молитва затворника — очень важная часть самой иконы. И в контексте поэмы, и в контексте народной традиции эта деталь глубоко обоснована.
Говоря словами Аввакума, «последняя Русь зде!». В железном городе Иродиады людей уже нет — остались лишь «двуногие пальто». Мир опустел, и все святые покинули родную землю. Последний «мирской гостинец», рублёвская икона, — это последняя живая человеческая молитва. Потому так важно здесь имя: «…молился Онисим…». Таков контекст поэмы. Что касается исторического контекста, то Клюев, конечно же, неоднократно мог видеть древние молитвенные образа: «На оборотной стороне старинной иконы иногда встречаются записи (напр.: „сему образу молится такой-то“ или „моление раба Божия такого-то“). Записи эти делались в тех случаях, если владелец иконы ставил ее в церкви для молитвы» (Покровский Н. Очерки памятников христианской иконографии и искусства. СПб., 1900, с. 380). Как видим, именно так и говорил народ «о духовном»…
Возвращаясь к словам Б. Н. Лосского о клюевском «голосе благочестивого странничка», думаешь невольно о том, как часто современники бывали несправедливы к поэту-страннику, который действительно «избраздил весь край». Есенин, сказавший так о Клюеве, признавал, что «олонецкий знахарь хорошо знает деревню». «Это были не фразы», — вынужден был согласиться И. М. Гронский, приводя слова Клюева: «Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, я самый крупный знаток древней русской живописи» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 8, с. 149). Тем не менее Клюева то и дело подозревали в обмане и мистификациях, обвиняли в ханжестве и лицемерии, в хитрости и коварстве…
Так, объявляя Клюева своим «врагом», Есенин пишет Иванову-Разумнику: «Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его „прекраснейшему“…» [7, т. 2, с. 76]. Выходит, что посвящение «прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии поэту Сергею Есенину», предпосланное стихотворению «Оттого в глазах моих просинь…», — это некая клюевская хитрость, лицемерная уловка? Вовсе нет! Для Клюева это определение было устойчивой формулой: так обращался он к «словесному брату» в дарственной надписи на своей фотографии; так называл Есенина и в тех случаях, когда писал о нем другим лицам. В частности, отправляя полковнику Д. Н. Ломану весной 1916 года «О песенном брате Сергее Есенине моление» (вследствие чего Есенин был спасен от «отправки на бранное поле»), — Клюев начинал свое письмо теми же словами: «Прекраснейший из сынов крещеного царства…». В конце 1916 или начале 1917 года поэт писал Александру Ширяевцу о «Сереженьке»: «Как сладостно быть рабом прекраснейшего!». Таким образом, только искреннее восхищение и глубокая любовь к «сопесеннику» заставили Клюева написать слова, в неискренности которых Есенин пытался убедить Иванова-Разумника.
«Свидетельства современников редко бывают бескорыстными», — замечает Б. А. Филиппов [11, с. 61]. Это касается многих карикатурных описаний Клюева. Со второй половины 1920-х годов вошло в привычку открыто глумиться над «идеологом кулачества», которого «можно было только ругать или окарикатуривать…» [11, с. 124]. К имени поэта прирастает постоянный эпитет: «елейный Клюев», чем подчеркивается якобы фальшивое благообразие его облика и речи. И даже сам Б. А. Филиппов упоминает о «елейном псевдомужицком стиле» писем Клюева «с простонародными словесными завитушками и концовками» [11, с. 57].
Однако современные исследователи, историки старообрядчества, отмечают, что в письмах Клюева «совершенно явственно чувствуется народная основа его личности»; эти письма свидетельствуют, «сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина» (Е. М. Юхименко [8, с. 10, 11]).
Закономерно, что в крестьянской среде Клюев не казался «елейным», а его речь — «псевдомужицкой» (особенно в таком словесном оазисе, каким было Поморье!).
У себя на родине, среди своих, да еще в шумной ярмарочной толпе, притворяться было бы неуместно и бессмысленно. Но можно было живо ощутить себя «балаганным дедом», чтобы передать толпе умиление, вызванное искусством «рукомесленного» земляка, — передать в узорной, складной, цветистой речи. Вот как рассказывает об этом эпизоде В. А. Соколов: