Наш Современник, 2005 № 08 — страница 25 из 30

Мануйлов В. А. Записки счастливого человека. СПб., 1999, с. 275).

* * *

Любимая сказка Клюева неизменно захватывала слушателей, и многочисленные свидетельства мемуаристов позволяют прийти к выводу, что содержание ее варьировалось. Поэт импровизировал: в сказку проникали новые имена, менялись и детализировались роли персонажей. Менялось и восприятие сказки — в зависимости от времени и обстоятельств. «Неподражаемый тонкий юмор» рассказчика мог вызвать безудержное веселье аудитории, но мог и навести на грустные размышления. Под впечатлением этой сказки, скорее всего, написано было А. Ширяевцем одно из стихотворений для детей «Кот Евстафий»: «Жил-был кот Евстафий. / Держал мышей в страхе. / Был до них охоч он / Днем и ночью…». Но если в начале 1920-х годов клюевская сказка могла вдохновить на создание смешного детского стихотворения, то в 1930-е годы, в Томске, слушателям мерещились «чекистские погоны» на коте Евстафии (Ильина В., Заплавный С. Неистовый Ростислав: Повесть о любви. Томск, 1996, с. 158).

К. М. Азадовский цитирует отрывок из воспоминаний В. А. Баталина, пытавшегося воссоздать по памяти, как Клюев представлял своего «Кота Евстафия»:

«Он при этом как-то „вдруг“ преображался; казалось, на стуле сидел уже не Клюев, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:

— Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте — моому рассказу внимайте.

В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угорье живет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой — Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни за что не тронет, но и не понюхат… А чем же, спрашиватся, жил тот кот? — Известно, чем коты-те живут: мышами питался.

Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что „скоромного не вкушат“, в конце концов „схрумкал“ мышку Степанидку всю до последней косточки» [1, с. 250].

Только ли для забавы слушателей Клюев так часто рассказывал свои чудесные сказки, перевоплощаясь при этом в олонецкую бабку? В 1922 году он говорил Н. И. Архипову: «Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем „Пепел“ Андрея Белого». «Родное, громное слово» — в великом и малом, в потешном и трагичном — свидетельствовало устами Клюева о «самоцветной крови» крестьянской культуры. И не случайно действие сказки происходит «в Заозерье»; это тот же чудесный мир, куда уводит слушателей поэт «сквозь бесформенные видения настоящего» (как в поэме «Заозерье») — мир Слова живого.

* * *

«Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа, по русскому Ефрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё» — так сказал Клюев в 1924 году, предчувствуя свой крестный путь и твердо веруя в бессмертие Слова. В самом начале 1920-х годов он уже предсказал свой конец и судьбу своих «клюевословов»: «Я взгляну могильной берёзкой / На безбрежье песенных нив, / Благовонной зеленой слёзкой / Безымянный прах окропив»; «По голгофским русским пригоркам / Зазлатится клюевоцвет»; «В избе же клюевословы / Мерят зарю-зипун».

Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников — как старшего поколения, так и «октябрьских яростных дичков», и не только по причине политических разногласий. Главная «идеологическая ущербность» Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: «… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». — «Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому»; «Мой же путь — тропа Батыева ко стенам Града невидимого».

Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в «пододонных» глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову «китежанкой», а о Кузмине говорил: «…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко». Себя же самого Клюев неизменно уподоблял «древу»: «Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье»; «А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей»; «И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..».

Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается «притворство» и начинается «подлинность», — в подлинности его живого «словесного дерева» невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году «сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть» (сб. «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где «всё по-другому». Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.

* * *

Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, «песнописец Николай» был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: «Как был он моим учителем, так и останется». Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.

«Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего „распоряжения“ о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 8, с. 154).

Этой словесной мощью «олонецкий ведун» увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как «чинари»-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой «зайти» или «позвонить». Есть и такая запись: «Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 11, с. 446, 541, 542).

Трудно даже представить себе, сколько скрытых «воспоминаний» о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины «Есенин, Белый, Блок и Клюев…» завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, «коль то для всех». Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо «исцелить словесное сердце» русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?».

* * *

Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом — все эти вопросы, как говорится, «требуют изучения». След, оставленный автором последних песен «из русского сада», его «крепкой кириллицей слов», будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой — как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.

«Опровергнуть легенду о „посланничестве“ Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью», — пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности «легенды» Клюева, в которой «каждое слово» действительно оправдалось «опытом»… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: «Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей»; «Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме „Погорельщина“…».

Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: «Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь» (