Наш Современник, 2005 № 09 — страница 33 из 33

[16]. Как видим, с Прометеем мало что роднит ссыльного в Березове, где от всех богатств досталась ему в удел тесная, холодная изба. А от всех «полномочий» — невинные страдания его детей. Таков итог жизни, прожитой по законам, как говорил Ильин, «жестоковыйного инстинкта», убивающего в человеке его нравственные начала.

Не отсюда ли та атмосфера леденящего холода, что заполнила собою практически всё художественное поле картины, отступая лишь перед красным углом с зажженной лампадой? Введенный как деталь любого тогдашнего, а в особенности деревенского, интерьера небольшой красный угол масштабно несоизмерим со всем пространством избы. Но он и не теряется в нем. Наоборот, своей статичностью, противостоя диагональному построению центральной части картины, он даже способен держать ее композиционное равновесие. А при ближайшем рассмотрении само это равновесие оказывается глубоко продуманной художником конструкцией.

Ее основанием служит диагональное положение фигуры и самого Меншикова, и его старшей дочери Марии, что сидит, закутавшись в шубку, у ног отца. Здесь же, зарождаясь в перспективном построении рисунка шкуры на полу, начинает свое восхождение еще одна диагональ. Нарастая линией подола меншиковского тулупа, она продлевается округлой меховой опушкой душегрейки младшей дочери, склонившейся над чтением Библии, и далее поднимается вверх складками расшитой скатерти на аналое справа. А затем вертикалью одиноко стоящей здесь же потухшей свечи вздымает вверх и затихает в локализованном свете лампады. Конструкция в форме опрокинутого треугольника с заземленной вершиной замыкается сверху еще одной линией. Ее движение, берущее свое начало от головы Меншикова, подхватывает горизонталь вытянутого окна; ритмически поддержанное линией полки для икон, оно проходит через верхнюю кромку маленькой иконки и растворяется в радужном сиянии лампады. Так намечаются три вершины, из которых явно преобладающей оказывается красный угол.

Закрепляя эту композиционную доминанту, художник уже внутри выстроенного им треугольника проводит еще одну очень важную ось. Вычерченная, словно по линейке, она устремляется от головки Марии к перспективно вырастающей фигурке ее младшей сестры и, ритмически зацепившись за угловой выступ полки, прямо упирается в горящую лампаду.

Став точкой схода всех трех диагоналей, прочно связывающих разновеликие части единой композиционной схемы, лампада одновременно и замыкает на себе ее целенаправленный разворот как его высший предел, кульминация.

Высвечивая потемневшие краски икон, маленький фитилек согревает своим мягким, теплым светом металлический блеск серебряных окладов. При этом нигде в живописном поле холста мы не увидим ни отблесков, ни бликов, ни малейших рефлексов, исходящих от лампады. Скорее наоборот. Осветив иконы, она выявила в них средоточие тех же самых цветов, что присутствуют в общем колорите картины, и даже более того, акцентировала, но уже в теплых тонах, главный колористический узел композиции, построенный на сочетании голубой парчи с холодным переливом серебряных нитей и тёмно-красным покрытием стола, резко оттененным мертвящей белизной промерзшего окна. В живописном свечении лампады померкнувшие было краски вновь оживают, обнаруживая богатство тончайших переходов и нюансов.

Таким образом и в тональном «конфликте» состояний — тепла и холода — внешне скромная, ненарочитая живопись красного угла начинает играть ключевую роль.

При том, что главный композиционный акцент сделан на самом Меншикове и его детях, сидящих вокруг стола. Небольшие размеры его позволили художнику очень сблизить фигуры. И они, хоть и не теснятся, но, пластически задевая друг друга, создают плотно сгруппированную композицию, замкнутую в своем круговом ритме. Ничто не выпадает из нее. Но и она ничего не вбирает в себя, кроме идущего от окна остро осязаемого света, залегшего на раскрытых страницах Библии. Ее словами, писал А. Н. Бенуа, «искушенный бесом гордыни и ныне наказанный исполин пытается утешить свою истерзанную душу»[17]. Такой психологический срез воссозданного в картине действа, как нам кажется, точнее отражает мир суриковских образов. Но именно поэтому «наказанный исполин» оказывается ближе не античному Прометею, о чем говорил тот же Бенуа, а евангельскому разбойнику, что, уже будучи распят, покаялся, буквально за мгновение до смерти, и тем спас свою душу.

В церковном понимании, молясь, человек разговаривает с Богом. При чтении же Святого Писания Бог разговаривает с ним. Как глубоко верующий человек, Суриков не мог ни думать, ни чувствовать иначе. И потому далеко не случайно мы застаем его героя не под образами в молитвенном утешении, а за чтением Книги на все времена, то есть в момент духовного просвещения, или вразумления словом Божьим. «Меншиков стал настоящим христианином, — писал один из оптинских старцев, — умер в истинном покаянии, любил читать Псалтырь и часто приговаривал: „Благо мне, яко смирил меня Господь“»[18].

И здесь мы вновь должны отметить необычайное провидение Сурикова, оказавшегося, в отличие от Бенуа, намного ближе к исторической правде.

Как видим, художественный замысел Сурикова выходит далеко за пределы чисто мирского толкования идеи страдания как расплаты за содеянное или даже мученичества. Поднимаясь в более высокие сферы, он словно наполняется светом той лампады, что горит, как вечная, неугасимая надежда на спасение, даруемое каждому в покаянии, и в этом смысле «красный угол» в картине возникает художественным образом, своего рода пластической парафразой известных слов Христа: «Стою у сердца каждого и стучусь».

Такова авторская интерпретация темы страдания, понимаемого художником как глубоко нравственное переживание, в котором очищается душа, празднуя свое восхождение в духе. Именно здесь начинается «водительное служение» Сурикова и его искусства. Обращаясь в прошлое, он искал в нем ответы на вопросы, которыми «болело» его Время, и только в этом смысле он был историческим живописцем.

Поэтому нам трудно согласиться с тем же Бенуа, назвавшим «Меншикова в Березове» «эпилогом петровской трагедии»[19]. Для такого мастера, как Суриков, этого слишком мало. Ему мало одной лишь констатации правды факта, пусть и трагической. Он ищет выход. Освободив сюжет от дидактической прямолинейности, он создает исторически опосредованную проекцию евангельской притчи о нравственной смерти и возможности духовного возрождения даже на кресте.