Согласился. Брякал костяшками счётов шесть лет, до 1949 года. При передаче дел новому счетоводу представил целый короб квитанций и ведомостей на “сданную продукцию” и, облегчив душу, пошёл в кузницу. Всё ещё на костылях. С кузовом углей за плечами…
Нужда в кузнеце была превеликая. У лошадей копыта гляделись как лапти разношенные. Начал с них: сколько подков пришлось сковать! Потом обтягивал шинами тележные колеса, менял на плугах лемеха, ремонтировал косилки… А бабы несли ему ещё и самовары, и вёдра, и тазы — за войну вся посуда прохудилась, а новой в продаже ещё не было. Но пуще всего бабы досаждали с печками: одной надо новую сложить, другой старую поправить, почистить трубу: дымит. И в этом деле заменить Шилова тоже было некому… Видел я всё это, наведываясь к нему в те годы из Вологды.
Сойду, бывало, у магазина с попутной и бегу — не к дому его, а прямо в кузницу, уверенный, что он там. Сунув ладошку в его каменную пятерню, чуть не вскрикнув при этом, сажусь на порожек и любуюсь, любуюсь, как он комкает и гнёт оранжевый кусок железа. А то, по его команде, встаю к горну, раздуваю меха. И сладки мне богатырские вздохи мехов и восхитителен огонь, в котором, казалось, ещё чуть-чуть — и расплавится сунутая в него железяка…
Но вот всё чаще и чаще земляки стали мне — кто намёками, кто прямо — говорить при встречах: “Пьёт Иван Васильевич-то… Пьёт, и много…” — “Да с чего?” — удивлялся я. — “С того, что слишком узенький просвет между наковальней и бутылкой. Всяк, у кого есть дело до него, заходит сначала в “магазин” (так он произносил это слово), а уж оттуда, с оттопыренным карманом, в кузницу. Поначалу чаще было именно так. А потом мужички стали заходить и безо всякой нужды, только чтобы распить бутылку”.
В очередной приезд, прожив в своей деревушке с недельку, я с горечью убедился, что люди не зря тревожились за своего кузнеца… Возле кузни росла берёзка — не очень ещё высокая, но раскидистая, приветливая. Куда присесть с бутылкой? Под берёзку, конечно… И люди уже знали: стихал звон молота о наковальню — под берёзкой начинали брякать стаканы гранёные. “Ресторан “Берёзка” — так назвал однажды свою кузню Иван Васильевич. Назвал под пьяную руку, в шутку, а словечко приклеилось — не отдерёшь. Марья Дарье при встрече бросала мимоходом: “В “Берёзке” опять гуляют. И мой, и твой там кувыркаются”. Словечко “кувыркаются” исключительно точно передавало картину происходящего: ни стола, ни стульев в “ресторане” не было, каждый устраивался как мог, но, охмелев, кувыркались все одинаково…
После шестидесяти лет крёстный ушёл-таки из кузницы: вдобавок ко всему мучила незаживающая рана на ноге. Ушёл, но пить не перестал. При каждой новой встрече я укорял его за это, даже стыдил: “У тебя же шестеро сыновей… и дочка! Краснеют за тебя!” А он, и в ту минуту не трезвый, то ли в шутку, то ли всерьёз, бросал в ответ: “А что мне не пить?! На меня миллионы работают!”
Услышав эти слова в первый раз, я не понял, что он имел в виду. Потом сообразил: в огороде у него, сразу за колодечком да за баней, между старыми яблонями, посаженными ещё отцом, стояло двенадцать разноцветных ульев. Никто в округе, кроме него, пчёл не держал: слишком деликатное и тонкое дело. Никто! Только он, прокопчённый да проспиртованный Иван Шилов! Держал и справедливо гордился этим. Миллионы пчёлок в самом деле всё лето работали на него. Как он ладил с ними, известно было только ему. А народ… Народ, узнав, что Шилов сегодня “мёд качает”, один за другим — к нему. Причём опять же с бутылками… Как откажешь?
Однажды довелось приехать в деревню как раз в пору медосбора. Спрыгнул с попутной возле почты, поднял на плечо сумку. Знакомая старушка, словно чем-то испуганная, спросила:
— К Ивану Васильевичу, поди-ка?
— Да, к нему, Марфа Кирилловна.
— Там он… — махнула в сторону магазина…
Я всё понял. Подошёл к магазину. Крёстный действительно был тут. Он лежал у дверей, вдоль порога. Люди, не возмущаясь, молча перешагивали через него: видимо, не в первый раз… Почему он оказался именно тут? Не смог переступить через порог? Или дальше порога его не пустили?
Что было в моей душе в эту минуту, нетрудно представить.
Злость? Стыд?.. Да, но и больше — жалость. До слёз. Такую жизнь прожил! Пахал землю, ковал железо, воевал, был тяжело ранен, клал печи, плотничал, водил пчёл, стрелял глухарей, ловил щук, оковывал телеги, делал дровни, бригадирил, был счетоводом — никакое дело не валилось из рук… А кроме того — поднял на ноги семерых детей… в послевоенные-то годы!
И вот…
Он лежал у дверей “магазина”, лежал, прижавшись седой щетиной к пыльному порогу. А там, в магазине, в громоздящихся горой ящиках блестели покатыми плечами нацеленные на него те же, по сути, мины и снаряды, разнокалиберные, но бьющие без промаха. От фронтовых мин и снарядов он-таки увернулся, от этих — не смог…
Свои…
Родные…
Очень боялся я не успеть попрощаться с крёстным, но, слава Богу, не подвели ни поезд, ни автобусы, и после бессонной ночи, к полудню, я был уже на месте.
Возле избы покойного толпилось всё мужское население деревни — человек семь, ну и, конечно, женщины — их было побольше. Поздоровавшись молча, поднялся на крылечко, вошёл в избу. Покойник лежал в горнице, в переднем углу, ещё не в гробу, а на досках, положенных концами на стулья и табуретки.
— Как он умер? — спросил негромко Елену Николаевну, жену покойного.
Держа у рта конец чёрного платка, она тихо молвила:
— Четыре дня подряд пил с мужиками. Праздник отмечали…
— Какой праздник? — удивился я.
— Да выборы-то… Запамятовал, что ли?
— Выборы… праздник?
— А как же… По радиво даже напоминали: праздник… А пьяницы наши и рады… Как только магазин открылся — и начали праздновать. А голосовать и не ходили… Господи! — чуть не сорвавшись на плач, вздохнула она, и глаза её повлажнели. Она промокнула их кончиком платка и продолжила: — Перед тем как умереть, жаловался всё: “Грудь сжимает”. А мужики ему: “Выпей — сосуды расширятся, легче станет”. Серёга (младший сын, холостяк, живший пока с родителями) дал ему какую-то таблетку и вместе с мужиками отправился в магазин — вина ещё купить… Не хватило…
На столе осталась невыпитая стопка. Он поглядел на неё — искоса этак, словно раздумывая, выпить или не выпить… Выпил. И стало ему худо. Свалился на диван, руку на груди держит… Затих… Ладно, думаю, пусть поспит… Но тут мужики вернулись, заорали: “Давай, поднимайся, кузнец” — и грохнули на стол бутылки. Батько не отозвался. Тряхнули за плечо: мёртв!.. Утонула душа в вине, не иначе, — так закончила свой рассказ Елена Николаевна.
На кладбище, в лесу, в двух километрах от деревни, куда привезли Ивана Васильевича, было всё так, как предписывалось новым безбожным ритуалом. Гроб поставили на табуретки, родные и близкие молча, без речей и напутствий, на мгновение склонялись над покойником, некоторые, крестясь по привычке, и отходили. Тихо причитавшая до этой минуты Елена Николаевна вдруг упала на колени перед гробом и заревела, да так, что мне, признаюсь, стало жутко и слёзы сами собой потекли из глаз. Да и не у меня одного. Казалось, она вот-вот захлебнётся в рёве и умрёт, потому что сердце её не вынесет такого урагана чувств, разорвётся… Слыхал, видал: плачут бабы, причитают над гробом близкого человека, но чтобы так… Это был не плач, а именно рёв, сумасшедший, беспамятный рёв, с бесконечным повторением: “Ой-й!Ой!”
Уже тогда подумалось: только ли по умершему ревела женщина? Ведь что греха таить: немало обид претерпела она от него, пьяного… И вот он ушёл… Избавил от необходимости слышать его пьяный бред, брань — и самого, и собутыльников… И слава Богу, казалось бы… Ан, нет, она ревёт, грабает пальцами свежую землю, которую лопатами начали уже обрушивать на гроб… Ревёт, конечно же, и по нему: жизнь прожита долгая, и были в ней не одни горести. Хотя горестей — это видел даже я — выпало на её долю намного больше.
Память о прожитом и захлестнула, видимо, её душу в это мгновение. Она ревела по той жизни, какая у неё могла быть, но… её не было. И слышалось в этом рёве проклятие тем, кто лишил её этой жизни, кто отгружал и отгружал в её вымирающую деревню тысячи, десятки, сотни тысяч бутылок с погибельным пойлом.
Но вот на месте могильного провала земля сначала выровнялась, а потом поднялась бугорком, наскоро ухлопанным с боков лопатами. Елена Николаевна, проглотив очередную таблетку, затихла, окаменела. Она сидела на освободившейся табуретке, упершись неподвижным взглядом в могилу, сложив на коленях руки. Леонид и Сергей — сыновья покойного (только двое из шестерых) извлекли из-под ближней ёлочки сумку, достали из неё бутылки с весёлой наклейкой “Русская” и принялись разливать в стаканы, чашки, кружки.
— Ну, помянем батю, — сказал Леонид, когда всем уже было налито, и первым опрокинул стакан… Махнул тыльной стороной ладони по губам и, чуть помедлив, стал наливать по второй.
Валентин Баклушин, пришедший на похороны из посёлка лесников и числящийся там по кузнечному делу (учился у Ивана Васильевича), очень серьёзно, как о предстоящем подвиге, сказал:
— Я дяде Ване железную могилу скую.
— Как… железную? — не понял я.
— Очень просто. Есть оцинкованное железо. Из него и выкрою… Чтобы все видели: кузнец тут лежит!
На другой год я навестил могилу крёстного. Баклушин слово сдержал: могила была “железной”. Но самого его в живых тоже уже не было. Болел той же болезнью, что и мой старикан. Правда, не так долго: умер 43 лет…
Среди русских художников
Ольга Павлова, Екатерина Яковлева Искра — в крещении Александра
В конце прошлого года мы простились с замечательной, тонкой лирической художницей и иконописцем, редкой душевной красоты человеком — Искрой Андреевной Бочковой (в крещении Александрой).
Как человек живет, так и умирает: Искра Андреевна удостоилась торжественного отпевания в храме в честь Вознесения Господня у Никитских ворот (Большое Вознесение), где провел громадную реставрационную работу её муж, заслуженный художник Российской Федерации Алексей Валерьевич Артемьев. Отпевание совершили настоятель храма протоиерей Владимир Диваков, наместник Сретенского монастыря архимандрит Тихон (Шевкунов) с собором духовенства. В своем слове отец Тихон сказал: